Теперь, после освобождения личных заморочек людей - ранее сглаженных идеологией, Россия сделалась чуть ли не насквозь знаковой, оттого повсеместно равноправной, будто белены объелась. И никто не воспринимал себя как некую обобщенность.
Смена эпохи и способа хозяйствования заставила людей ерзать, чтобы устроиться удобнее: им требовалось новое ранжирование. Но в него смогла войти пока лишь малая часть знаков, имевших хождение на территории страны. А часть прежних упала под стол, как читаные газеты, новые - объединяли невесть кого, поскольку были не врожденными, но приобретенными в ходе перемены способа хозяйствования. Архаика, конечно, осталась нетронутой.
Вот на переходе от "Арбатской" Покровской линии на "Боровицкую", уже внизу - после переходного мостика, на сходе с правого эскалатора есть высокий служебный ящик, пожарный что ли, за которым - выемка, открытый чуланчик. В чуланчике, всякий в свое время, как в часах в Праге в окошке, появляется очередной персонаж: монах с ящиком, старушка "на похороны", девочка-сиротка. Иногда - в свой день и час - там стоит невысокий человек в брезентовом плаще, старик как старик, стоящий в подобных местах, только у него груди табличка - фанерная: дощечка, на которой лиловым фломастером написано - "Слепой".
Конечно, здешние люди превратились в нечто более отчетливое, нежели при совке, что и дает им выжить в уме и разуме без государственной идеи, идеологии и крыши. Наступивший эон времени казался опасным этой свободой, несколько радиоактивной - отчего возникало странное ощущение: будто бы Град Небесный приблизился к граду земному настолько близко, что все записываемые сейчас кем угодно любые глупости впоследствии, по завершении этого халявно-радиоактивного эона, окажутся запредельными правдой и тайной.
А наличие некой бестелесной иерархии, не имеющей внятных и зафиксированных обществом черт и правил, было очевидно - хотя бы оттого лишь, что мысль о ней приходила в голову. То есть, я должен был разобраться с тем, где нахожусь, не только затем, чтобы надежно зарабатывать деньги, но и чтобы не привозить семью неведомо куда.
Впрочем, тут я не волновался. Шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса, и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на этой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, - это Робин, который зажигает огонь, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки глядел как медленно ползет от "Багратионовской" к "Филевскому парку" поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: "смотри, как он красиво ползет", и вздохнул, обобщая: "как здесь красиво" - хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Что-то он такое тоже ощутил.
На почту
Вокруг дома был внутренний город - один из многих московских: закрытый от любых внешних дел, улиц, площадей и всего прочего. Дома выгораживали крупные и разветвленные внутренние дворы кварталов, там росли деревья, были всякие домишки и детсадики. Деревья были большими, тяжелыми. Город же добирался в эти вовсе не окраинные края только по ниточке метро, продуктами и товарами во все три "Горбушки" (кроме музыкальной имелись еще электротовары и рынок). Любой такой внутренний город был явно куда более тайным, чем китайский императорский. При этом - коллективный, общинный, только что не приходской. На удалении лишь двух-трех километров от своего источника государственные новости превращались здесь в отчужденный объект, уже вполне расфасованный, как в джутовой мешковине. Привезенный хоть из Индии, хоть из Махачкалы, торгуют которым с грузовиков на развес, отряхивая с вестей-новостей прилипшую-присохшую к ним землю-кровь.
Конечно, сырая затененность дворов, совсем прикрытых от неба листвой, с - где ржавыми, где раскрашенными, но в любом случае не обладающими геометрической чистотой - карусельками. Был рабочий день, так что музыкальная "Горбушка" не действовала, и народу в округе было мало. Старуха вот копалась в горе черной земли, высыпанной из грузовика: для домашних цветков или же копала червей на продажу мужикам, чтобы те ловили в протекающей рядом реке проплывающую мимо рыбу.
Это было место, где девочки переходят в старушек через стадию дур бесполезных - похоже, в этих районах с ними происходило непременно так. А до того - пространство их девичьих кайфов представлялось невозможным для восприятия, да и поляны кайфа их пацанов - тоже. Непонятно, какую роль в нем исполняла необходимость какой-либо свободы: возможно, они обходились просто неким растиражированным набором раздражителей. При этом было непонятно отличают ли они еду от траханья, траханье от питья пива - или же разными средствами удовлетворялась одна потребность, не имеющая особенных претензий и удовлетворяемая способом все равно каким.
Если так, то эта неразборчивая единственность происходила из этого, любого подобного внутреннего города - сырого, полутемного, расположенного в пяти шагах от любой автобусной остановки в двух-трех, да хоть и десяти перегонах от любой станции метро в неважно скольких станциях от центра. В зелени вокруг, словом, все дело, в карусельках и еще - из окон должны греметь кастрюли, литься в раковины вода, должно пахнуть теплыми тряпками из подвалов.
Эти разные, но единородные вещества, штуки и звуки, безусловно и незаметно входили в согласие и резонанс, повторяющие своими линиями кайфы любой девочки - уже с детства, делая ее здоровым придатком своего района, где ее молодое мясо - где-то между булочной и домофоном - ласкали, нагнув возле лавочки: голову на предплечья, предплечья на спинку лавочки. В чем, конечно, не было никакой специальной намеренности, но лишь сладкая взаимная необходимость следовать принятому ходу жизни и, возможно, удовольствие, что и связывало жизнь личную и общинную. Потому что создавая совокупно ее общее и постоянное влажное по ходу движений тело, которое любит себя и от которого пахнет потом, запах которого меняется от детства к старости.
Наличие невидимой на ощупь иерархии возраста могло бы показаться полезным - ощущая ее наличие, можно было бы найти там поддержку и понимание. Но эта, простейшая из всех иерархий, скорее пугала формой своего половинного присутствия в жизни - не составляя этот мир, она не была и отчужденной от него. То есть, была ущербна.
Оставалось только еще более утвердиться во мнении, что все, что существует реально, существует невидимо, а иначе - просто сочинено человеческими чувствами. Как любой психолог, куда уж психотерапевт, опускает пациента даже и не овеществлением его души, но уже и самим предположением о такой возможности.
Впрочем, кому ж не ясно, что здесь все психоаналитики заводятся от московской дворовой-домовой сырости. И всякий вечер все московские психоаналитики рассиживают под теплыми лампами возле окон всех квартир всех домов всех этих дворов и страдают - потому, что в здешних местностях, что ни Венера в мехах - так всегда кошка, а люди - жгут тряпки и смеются.
Ефимыч и девочка
После того, как уплатил за телефон, я возвращался гордым: от того, что отделение Сбербанка было найдено, а также - потому, что акт уплаты был совершен и - более всего - мне удалось втюхать девушке роковую 50-тысячную бумажку, втюханную мне в качестве гонорара (хотя и с извинениями) в редакции журнала "Пушкин" - бумажка вроде бы хождение имела, только ходила плохо уже года три, отчего их (мне их шесть штук ввернули) не принимали почти нигде, кроме государственных учреждений и книжных магазинов. Но я и в госучреждения не верил, отчего был рад, что на почте - сошло.
И вот, в одном из дворов с раскоряченной каруселью из железных труб, я увидел на лавочке в тенечке странную парочку: мужик с девочкой - специальной какой-то девочкой, да и мужик был странным, клочковатым; носатый, поживший явно не без смысла. Девочка же, в белых носочках, голубеньком платьице, чистый ангелок, верно сомлела от июльского раннего дня и лежала русой головкой своей на холщовых, не первой свежести коленях старца и дремала.