Мы, допризывники, ожидали, когда нас призовут, как взрослых, а пока что собирались во дворах и на задворках школ у покрытых пылью парт, курили и распевали всякие пародии на модные мотивы. Это было еще до того, как мы безуспешно пытались выбраться из города. Строчка из песни про раненого друга переделывалась: «Я тебя провожала, масло в сумке держала…» Если бы кто-нибудь из нас тогда увидел открытую горячую рану хоть раз, такая гнусная ерунда не пришла бы в голову! Но в госпиталях шла своя жизнь, отдельная от нас, «горячих» ран мы не видали и изгалялись, как могли. Мы пели про фронт, «где кони по трупам шагают», и не представляли себе ни трупов, ни коней, которые оказались тогда совсем некстати. Не в песне, а на фронте. Те раненые, которые поселились в наших школах, совсем не были похожи на героев песен, а как было на самом деле, мы еще не знали и поэтому не ощущали боли чужих горячих ран.
Когда из танкетки вывалился боец, я впервые увидел настоящего раненого и завопил:
— Идемте, я покажу! Я сейчас! Я с вами!
И, выскочив на мостовую, засуетился вокруг раненого, пытаясь поудобнее взять его за ноги.
— Атайды, чилавек! — оттолкнул меня дядя Гриша и вместе с сапожником Федькой поднял раненого. Женщина вскочила на ноги и семенила за ними. Она сняла с танкиста шапку и ощупывала его голову. А я не знал, что делать: бежать за теми, кто уносил раненого, или нырнуть обратно в подворотню.
Я поднял голову и попятился: из обгорелой танкетки свешивалась нога… Белая-белая кожа проглядывала между остатками сапога и клочьями кожаных брюк. Она светилась на солнце, и я не мог понять, жив этот человек или мертв. Из подворотни нога была не видна, другие не замечали. И когда я попятился к своим, мама радостно обхватила меня горячими руками. Я не в силах был объяснить, почему мне нужно бежать туда, на середину улицы. Мне казалось, что нога, высунувшаяся из танкетки, все еще шевелится, и я должен спасать человека. Я рвался из маминых рук, когда дядя Гриша и подпрыгивающий за ним Федька вернулись во двор. Они оглядывались на что-то и махали руками тем, кто стоял в подворотне. Я думал, что они тоже увидали обгорелую ногу и находятся в таком же ужасе, как я, но дядя Гриша кричал шепотом:
— Немыци!.. Немыци!..
Люди сразу же отпрянули в подворотню, в тень, долой с улицы, с открытого пространства, с солнца. Мы прилипли друг к другу, ожидая, что будет. Но ничего особенного не произошло. Улицу заполнил ровный рокот, потом по стенам домов побежали тени, и на мостовую вползло что-то зеленое, многоликое, и в то же время безликое. Это была гигантская гусеница, от которой во все стороны, как усики, торчали стволы автоматов. Они высовывались из-под плащ-палаток, сливались своим вороненым блеском с темно-зелеными прорезиненными плащами. Приглядевшись, можно было заметить, что основанием гусеницы были колеса мотоциклов и машин, траки танков. Они вгрызались в булыжники мостовой и метр за метром поглощали пространство нашей улицы.
Тени ложились на лица стоявших в подворотне людей, словно маски на карнавале, и я вдруг перестал узнавать знакомых. Около самой подворотни жил незаметный человек по имени Давид. Никто не знал его родителей. Он был детдомовцем, учился на рабфаке, потом работал на заводе рабочим. Уходил ранним утром, являлся с работы поздно и плескался у себя, в бывшей барской дворницкой, в большом жестяном тазу, как в городской бане. Потом выходил во двор, садился на ступеньки голый по пояс, в брюках, подтянутых так, что виднелись худые щиколотки. Сидел и ласково улыбался. Мы, мальчишки, дразнили его, потому что Давид был немного малахольный, то есть слегка тронутый, ненормальный. В то время как все вокруг учились и выходили в люди, он дальше должности рабочего не пошел. А он не обращал внимания и продолжал улыбаться. Иногда брал в руки двух ребят сразу и носил по двору, как цирковой силач. Правда, на силача Давид не был похож по причине своей удивительной худобы. Иногда он злился на нас, если особенно его донимали, — видимо, в эти дни он приходил слишком усталый или у него были неприятности. Говорил он мало. Только мычал что-то неразборчивое, и всем становилось за него неловко. Он замолкал, видя, как мы стесняемся, и только кивал головой. Поэтому о Давиде мало что знали в нашем дворе.