Мама симпатизировала мордатому дядьке и вела с ним дела, потому что так понимала их: она финансирует, а он бегает, достает, хлопочет. Сама мать на такое руководство не была способна, она, может быть, потому и ругала куркуля-профессора, что не могла представить себя на его месте; она не стремилась стать во главе дела, предпочитала, чтобы кто-нибудь за нее отвечал. До последней минуты она втайне надеялась, что все будет как в кино: профессор опомнится, призовет ее с подружкой-бухгалтершей к себе, и тут выяснится, что мордатый дядька тайно подослан Дворяниновым, все к эвакуации готово, а свой «мае́ток» — полукаменный дом на окраине — профессор или взрывает, или топит в водах мелкой нашей речушки. В ожидании благополучного разрешения сложной и неожиданной ситуации она продолжала с неослабевающей энергией делать свое маленькое дело.
Мама умудрилась получить из банка двадцать пять тысяч и искала, кому их раздать или передать. Никто не приходил в районо, люди все поняли и сами решали свои судьбы. Но на мою маму не действовали ни бомбежки, ни панические слухи, ни все увеличивающийся поток эвакуирующихся, который теперь тек мимо ее окон. В окнах первого этажа, где помещалась бухгалтерия, стекла были замазаны кругами белой краски, похожими на вихри: Вот эти вихри и отделяли маму от настоящей бури, которая кружила на улицах. По стеклам, перекрещенным лентами из газетной бумаги, вскоре после начала войны побежали мелкие трещины, словно все окна превратились в карты путей, по которым нам предстояло пройти. Когда и абажур настольной лампы — зеленый сверху и матовый изнутри — лопнул, мама перенесла домой наиболее важные документы, которые должны были находиться под рукой. Раньше — на службе, теперь — дома. Почему они должны были быть «под рукой» в этой странно меняющейся жизни, мама не думала, она делала все, как раньше, выполняла, что ей полагалось делать, пока этот порядок не отменен. А никто ничего не отменял. Некоторые, не дожидаясь приказаний, приспосабливались к тому, что происходило. Это могли не все. Привыкшие к коллективу, люди не теряли надежду на его высшую мудрость. А она, мудрость, на этот раз и заключалась в том, чтобы каждый действовал по обстановке. Наконец мама достала посадочные талоны, но с отъездом тянула — все искала людей, которым можно было отдать казенные деньги. В ожидании этого она впрок чертила ведомости и ждала указаний. Не могла она самовольно покинуть свой пост! Пост находился теперь дома. На обеденном столе сдвинули вазочки и солонки — мамина работа была в доме святыней, — и она принялась за прежние дела: искала, кому передать деньги. Правда, у нас не было телефона в комнате, нужно было бегать в коридор и пользоваться висячим громоздким аппаратом, но маме уже почти никто не звонил. Да и ей самой звонить было некуда. Зато наша комната с «фонарем» в потолке ей очень подошла. Днем не приходилось жечь свет, хотя мама плохо видела: сквозь рамы «фонаря» он шел прямо к маме на стол, на бумаги. Такие «фонари» были не редкостью в старых домах, которыми когда-то тесно застроили центр.
«Фонари» возвышались над крышами, как парниковые рамы. Пространство от этих рам до потолка нашей комнаты похоже было на шахту, обитую внутри досками, крашенными белой масляной краской, — от этого в комнате должно было становиться светлей. Низ шахты — этакого прямоугольного ящика — занимала еще одна рама, которая и была нашим окном, других источников света в комнате не имелось. За дощатыми стенами ящика-барабана гулял чердачный ветер, грохотали по железу крыши ребячьи пятки, и тогда «барабан» гремел как настоящий. Зато улицу мама уже совсем не видала, и все, что там происходило, ее как бы и не касалось. Когда мордатый дядька перестал швырять ее бумаги в свой пудовый портфель, уехав, наверное, с коллективными запасами, в доме стали появляться другие люди. Это были те, кто помогал матери выискивать не получивших свою зарплату учителей, общественники, до самой последней минуты честно выполнявшие свои обязанности перед обществом. Они не гордились своим бескорыстием: для них, как и для моей матери, просто не было иного пути. Так в доме появился Игорь Яковлевич Телегин. Он был типичным учителем с огромным портфелем, словно приращенным каким-нибудь шутником-«Мичуриным» к его руке. Одевался он неказисто, во все серое, мятое, как бы подчеркивая этим полное безразличие к своей внешности. В те годы популярнейшим актером кино был Петр Алейников. На экране он говорил мало, односложно и все больше застенчиво улыбался. Каждому из нас хотелось подражать Алейникову, так выговаривая слова, как Ваня Курский из «Большой жизни», так же смеяться и лихо заламывать фуражку на голове. Телегин был немного похож на знаменитого артиста, только без обаяния киногероя. Зато внешней небрежности в нем было больше, чем в шахтерском пареньке, которого играл Алейников. И все же я не мог причислить его к разряду кугутов, как у нас называли сельских жителей, пристроившихся в городе. Серенький простенький костюмчик был не из тех материалов, которыми торговали в сельпо: скромный, но очень добротный, из «прежних». В таких костюмчиках, сереньких в полосочку, ходили бывшие белогвардейцы, которых обнаруживали вдруг через двадцать лет в личине рядовых спецов — инженеров и плановиков. Игорь Яковлевич был явно из «бывших»: приходя к нам, он ставил портфель на пол у дверей, сам садился там же, недалеко от выхода, и голубенькие манжеты кальсон выглядывали из-под узеньких брюк. В свою речь Телегин вставлял множество старомодно-театральных выражений: «весьма польщен», «крайне обязан», «премного благодарен». Мама уставала от этих «цирлих-манирлих», но она устала и от куркулей и с удовольствием распоряжалась вежливым и воспитанным деятелем из учительского профсоюза. А он смотрел на маму восторженно и с обожанием. На это-то я и обратил внимание: заметил, как он следит за губами, когда мама говорит. Только что не повторяет эти слова шепотом!