Еремкин заплакал и стал гусеницей сползать со стола…
— Пощадите, братцы! — запричитал он нелепо повиснув на скатерти. С усов его капала сельдь, — господа!
— Покажи ему пизду… — буркнул Семихвалов, подкидывая в руках небольшой молоток.
Устинья вплотную подошла к ревущему, словно кабан на бойне Еремкину, задрала подол юбки и ткнула сильно заросшим лобком последнему в нос. Еремкин засопел дико, побагровел, на виске его бешено пульсировала жилка.
— Урррро, — ворчал он, захлебываясь, — Заггга!
В этот момент, дьячек, мышкой сидевший в своем углу, выхватил из рук хозяина молоток и со всей силы обрушил стальную его головку на темя Еремкина.
Еремкин взбрыкнул коленями, заверещал, дернулся всем телом и налито вперился в дьячка.
— Что же ты, Дьякон Тиныч, — нараспев загудел он, — за кудри хватаешься, а сам живой травы не видел! Век тебе морду гнуть!
Дьячек округлил лицо и затрясся весь, крепко сжимая в руках окровавленный молоток. Еремкин тяжело глянул на него еще раз, потом повернул лицо к Семихвалову и медленно вытянув правую руку, вперил в него указующий перст.
— А Ты, Мудак Витальевич, — с издевкой процедил он, — как был лизуном, так и останешься, заверть уртейская! Нарзанщик липовый!
В наступившей тишине, гулко ухало сердце Семихвалова «Как же это? — вопил кто-то внутри него, — Что же коится?….» «Коится» рифмовалось только с коитусом, и от рифмы этой становилось почему-то жарко.
— Нелюди, — с расстановкой произнес Еремкин, — Сатиры!
Он грузно поднялся на ноги и побрел к выходу. Дьячек засеменил следом, повизгивая возбужденно как собачонка, забегая вперед и заглядывая преданно в глаза.
— Не извольте беспокоится, Варрат Жоррович, — шелестел он, — все будет в наилучшем виде! Благодарю покорно! — И ластился растрепанной своею головой, тыкаясь в объемистый живот Еремкина.
— Пидарасы… — бубнил Еремкин, не останавливаясь.
Беседка опустела. Семихвалов остался один на один с притихнувшей Устиньей. В груди его отчетливо тикало…
И накатила на него страшная усталость… Черным заволокло зесмлю и небо и саму жизнь его… И не было на горизонте ни отблеска даже далекой звезды…лишь сонная тьма.
— Дурак Ты, дядя… — тихо прошептала Устигья, — как есть дурак. Такую возможность упустил.
— Молчи, баба! — взревел Семихвалов и с силой стукнул кулаком по дубовому столу. Зазвенела посуда.
Но даже в ярости своей он понимал…. Устинья права.
Холод и ветер
— Афо-оня! Афо-оня-а!!! Да где же эта сволочь запропастилась?
Он нигде и не пропастился. Не пропастился уже давно, поскольку, так или иначе, находился на дне пропасти.
Снег падал большими жирными хлопьями, оставляя в воздухе слабо — светящийся след и силуэтные мечты о женщинах. Афоня не любил снег. Снег был изобретением буржуазной интеллигенции, поражал своей идеальной искусственностью и холодной недостижимостью. Снег таял, превращаясь в мокрые разводы и лужи темно-коричневой воды. Снег попадал за воротник и снова таял, бил в лицо и, опять же, таял, застилая глаза, смешиваясь с полузамерзшими капельками в носу. Снег был плохой.
Афоня махнул рукой на снег и побрел по улице дальше. Улыбкой он приветствовал редких прохожих. В ответ прохожие прятали лица, хмурились и творили бог весть что. Прохожие не любили, когда им улыбались. Улыбка сулила неизвестность, тогда как традиционное проклятье несло в себе беззлобное уважение и индифферентное приветствие.
Но у Афанасия с проклятьями было туго. С детства мама и сестра учили его бранным словам и пороли, пороли и учили словам. А он лишь улыбался. В улыбке его окружающие видели издевку, посему Афоню часто били и даже по ребрам. Но его и это не смущало.
Афанасий улыбался. Когда-то, давным-давно, улыбка подвела его под монастырь, а точнее в сумасшедший дом, куда его силой притащил участковый, после очередной улыбчивой сцены. Там Афоню долго обследовали, кололи зачем-то руку, били молотком по коленям, да так сильно, что сместили коленную чашечку на левой ноге, заглядывали в рот и говорили на иностранных языках. В конце — концов, седоусый профессор отозвал маму (и сестру) в сторону и не без гордости произнес: «Шизофрения», — явно гордясь своим знанием творчества Булгакова. «Ну и хуй с тобой!»-подумал тогда Афанасий, втайне гордясь своей улыбкой.
Врачи рьяно взялись за неблагонадежного члена общества и принялись лечить Афоню серой. От серы ему становилось жарко и хотелось в туалет, но в туалет его не пускали. Очевидно, это являло собой запланированную часть лечения. В результате Афанасий выработал привычку мочиться на врачей, на больных, на стены и на зарешеченное окошко в палате. Так, из вынужденного противостояния. Тогда его записали в буйные и присадили на наркотики. Это было хорошо. В своих видениях Афоня часто оказывался в каком-то другом месте, где ему позволяли писать и улыбаться. Там было светло, там было много жизненного пространства и солнца. Афоня бродил по просторным улицам, заговаривал с приветливыми людьми и ощущал знание и стремление. Но галлюцинации стирались и распадались вместе с распадом наркотических веществ в его теле, и он снова оказывался в остро-пахнущей палате. Так и прошла бы вся его жизнь, если бы страна, в которой ему посчастливилось родиться, не решила развалиться ко всем чертям. Так порой происходит со странами — они разваливаются. И обязательно — ко всем чертям. Развал страны повлек за собой повальную нищету и гопоту. В итоге, сумасшедший дом закрыли на переучет, а больных распустили погулять на неограниченный срок.