– Покажите пример.
– Да что вы, д’Артаньян, – сказал Каюзак. – Я – человек слишком простой и бесхитростный, чтобы делать систематическую карьеру. У меня почему-то никак не получается, а значит, и пытаться незачем. А вот вы умны и ловки, вам сам бог велел. Дело-то житейское.
– Ах вы, хитрец, – сказал д’Артаньян. – Предложите это де Варду или Рошфору.
– Увольте, господа, – усмехнулся де Вард. – Мне как-то больше по душе мое нынешнее положение, то есть кардинальская служба без всяких потуг на карьеру. Карьера по сравнению с нашими делами – это так скучно и пошло…
– Вот видите, д’Артаньян, – сказал Каюзак. – О Рошфоре я и не говорю, заранее зная, что граф выше всех этих скучных пошлостей. Головой ручаюсь, он нам сейчас продекламирует в подтверждение что-нибудь из своих любимых старых испанцев, тех благородных идальго, что еще и стихи писать умудрялись, как будто мало им было военных побед и древности рода…
– Почему бы и нет? – пожал плечами Рошфор. – Коли уж даже вы, Каюзак, стали отличать «старых испанцев» от прочих авторов рифм?
Д’Артаньян бездумно смотрел в окно, выходившее как раз на дом Анны, лишившийся хозяйки, равно как и верного Лорме. Он никогда там не был, ни разу, совершенно не представлял себе тех комнат, где она так недавно жила, обстановки, которой касались ее руки, – и потому этот дом, эти окна, фасад и крутая крыша, это крыльцо, по которому она уже никогда не спустится, не вызывали боли. Боли все равно было столько, что новых ее уколов ожидать не следовало, хватало и того, что ему не хотелось жить, но и не жить он не мог, прав Рошфор, угрюмый и мудрый, – боже мой, он ведь тоже похоронил свою любовь, которая оказалась совершенно не тем, что ему виделось поначалу! – а жизнь отныне была неразрывно связана с болью, и вырваться из этого заколдованного круга вряд ли удастся. А потому он сидел, понуро склонив голову, касаясь подбородком орденской ленты, новехонькой, мягкой и совсем невесомой, – не самый почетный орден Франции, зато название у него самое длинное – и слушал голос Рошфора:
– Как звали этого поэта? – спросил он, когда Рошфор умолк.
– Дон Хорхе Манрике.
– Вот странно! Его стихи мне с таким же неподдельным чувством, столь же одухотворенно читала как-то герцогиня де Шеврез, но применительно к совсем другим событиям… Более жестоким и подлым, нежели наше пребывание здесь за бутылкой доброго вина… Вот странно!
– Таково свойство поэзии, д’Артаньян. Принадлежать всем и никому. Уходить в большой мир, где на любовь к одним и тем же строкам получает право кто угодно, и ничего с этим не поделаешь…
– Это неправильно! Какое имеют право подонки и заговорщики читать великолепные стихи?
– Но с этим ничего не поделаешь.
– Да, как и со смертью… – сказал гасконец.
Крупная слеза скатилась по его щеке.
– Вы еще молоды, – мягко произнес Рошфор. – И ваши горестные воспоминания еще успеют смениться отрадными.
– Ни за что на свете, – сказал д’Артаньян. – Это невозможно, Рошфор. Так, как я ее любил…
Он смотрел в окно, но не видел Королевской площади с ее всегдашним многолюдством. Глаза у него затуманились, ему привиделась голубоглазая, золотоволосая девушка посреди солнечного дня, почти беззаботно стоявшая у потемневших от времени деревянных перил на галерее гостиницы «Вольный мельник» в Менге. И на плечи д’Артаньяна тяжким грузом лег мучительный вопрос, способный раздавить своим величием и загадочностью не только юного гасконца, но и человека не в пример более старшего и умудренного немалым жизненным опытом: что сталось бы с Людовиком Тринадцатым, и кардиналом Ришелье, и Францией, на чьей голове красовалась бы сейчас французская корона, не выйди тогда Анна Кларик, миледи Винтер на галерею?
Ведь, если прилежно и вдумчиво проследить длинную цепочку событий, если согласиться с Рене де Картом, что наша жизнь напоминает механизм карманных часов, где одно крохотное колесико приводит в действие полдюжины других… Если подумать, все произошло из-за нее – из-за нее остался первым министром Ришелье, и Людовик остался королем, а Жан-Батист-Гастон стал герцогом Орлеанским, и все они были живы, и принц Конде тоже, и де Тревиль, они все были живы, вопреки первоначальным замыслам других, готовивших всем этим людям совсем другую участь; из-за нее де Шале и его сообщники лишились голов; из-за нее Анна Австрийская не стала единоличной властительницей королевства, как замышляла; из-за нее д’Артаньян надел не синий плащ, а красный, с серебряным крестом без лилий; из-за нее одни впали в ничтожество, а другие возвысились, а третьи и вовсе умерли; из-за нее неслись храпящие кони, звенели шпаги и грохотали выстрелы; из-за нее началась осада Ла-Рошели, руководимая исключительно железной волей кардинала. Все, от великих до ничтожных вовлеченные в известные события, обрели свою нынешнюю судьбу лишь из-за того, что некая девушка вышла на галерею, а некий восторженный юноша, уже собравшийся было проехать мимо, натянул поводья своего коня…
Был ли это перст божий или все зависело от самих людей? Он не знал, и чувствовал, что этому вопросу суждено навсегда остаться без тени ответа.
Одно он знал совершенно точно: его собственная жизнь при другом течении событий могла бы стать – и наверняка стала бы – совершенно другой. Он не повздорил бы с мушкетерами короля и не подружился бы с Рошфором – и, приехав в Париж с целехоньким отцовским письмом, отправился бы прежде всего к де Тревилю. Прочитав письмо, де Тревиль принял бы его совершенно иначе…
И все могло повернуться наоборот. Как ни странно, как ни дико это себе представить, но его друзьями могли бы стать Атос, Портос и Арамис, а врагами – Рошфор и Каюзак, де Вард и капитан де Кавуа, и он служил бы королеве против кардинала. Каким бы немыслимым и пугающим это ни представлялось, но могло обернуться именно так…
И когда рыцарь в смятении выбежал из замка…
Он на миг словно перенесся в другой мир, где поменялись местами друзья и враги, где иными были победы и дела, но это наваждение моментально схлынуло, оставив только настоящее, могилу в городке Можерон и тупую боль в сердце, от которой ему не суждено было избавиться до самой смерти, пусть даже боли с годами предстояло притупляться и тускнеть, опускаясь в темные глубины разума и памяти.
…во мраке ночи сыпались с неба лепестки лилий…
Однако все в его недолгой жизни было не напрасно – и то, что в ней осталось, и то, чего уже не воротить никогда в этой жизни, в этом мире, а о другом людям знать до урочного времени не суждено, и это, пожалуй, к лучшему, а как же иначе…
Когда тоска и боль стали так мучительны, что перестали ощущаться, заполонив собою весь мир, он протянул руку, обмакнул перо и аккуратно стряхнул лишние чернила, чтобы не осквернить разлапистой кляксой бумагу с королевской печатью и собственноручной подписью его величества. И с застывшим лицом, стараясь выводить буквы как можно аккуратнее и красивее привыкшей более к шпаге и поводьям рукой, после слов «…жалуем шевалье Шарля де Батца д’Артаньяна де Кастельмора чином лейтенанта гвардии…» вписал «роты мушкетеров его высокопреосвященства кардинала».
И не было другой дороги, кроме этой, единственной.
Красноярск, июль 2002