— Господа, господа! Полно Вам троеху бутучить сивокрампно! — раздраженно вскрикнул дьячек Бесовкин, — Иль сказано в святом писании, что питаться говном есть грех, иже как и обмазываться оным? Ась? — и он грозно обвел сидящих пылающими очами.
— Меня интересует только одно! — Семихвалов насупился. В воздухе запахло грозой.
— Кто или Что сподвигло мою дочь на знакомство с этой ведьмой, монашкой Зоей? И почему, я повторяю, господа, почему, она принялась за копрофагию? Я с женой Аксиньей 30 лет в браке прожил, а говна ни разу не пробовал. Ссал на жену-не скрою, блевотину ее вылизывал, кровицу менструальную со сметаной заместо клубники жрал, даже поросенка махонького один раз на хуй натянул, так, скажу вам, приятно….но ГОВНО! Что же это за женщина такая, ежели Говно потребляет в чистом виде?!!
— А вот еще случай был!.. — оживился изрядно захмелевший Еремкин.
— Да идите Вы, батенька, на хуй со своими случаями! — взревел Семихвалов и запустил в Еремкина сметанницей. Дьячек залился неприятным смехом и потянул на себя скатерть.
— Выкиньте его на хер отсюда, Артём Тимофеич! — захрипел он.
— Да уж, Варрат Жоррович, извольте-ка нахер-с пойти! — ревел взбешенный Семихвалов, схватив обалдевшего от неожиданности Еремкина за ворот.
Еремкин от страха икнул. Глаза его сделались какими-то рыбно-молочными, во взгляде появилось безумие. Неловкими пальцами, он попытался отнять стальные кулачищи хозяина от своего ворота, но тем самым лишь ухудшил положение. Семихвалов хрипанул и нанес оппоненту сокрушительный удар в челюсть. Еремкин мгновенно обмяк, левая нога его конвульсивно дернулась….светлые брюки потемнели.
— Вот и чудненько! — пропел Семихвалов, укладывая Еремкина на стол, головою прямо в сельдь в шубе, — отменный выйдет Тожжо, у нас с вами, батюшка! — и сладостно рыгнул, обдав восхищенного священника густой и терпкой мокротой.
До этого молчавшая солдатка Устинья принялась постанывать и тереть свои огромные соски.
— Еще бы эту блядь на чистую воду вывести… — мечтательно заявил Семихвалов.
— Выведем, родненький, выведем… — пискнула Устинья, поглаживая одной рукой его промежность, а второй продолжая теребить сосок.
Дьячек наклонился над Еремкиным и стал злобно шептать ему на ухо, брызгая слюной: —Ну шта, блядь? Умный, блядь? До хуя, блядь, случаев помнишь? А вот мы таперича и посмотрим, какой ты умный! — и громко обратился к Семихвалову, — А что, любезный Артем Тимофеич, давненько мы с вами мозгами не баловались?
Еремкин заплакал и стал гусеницей сползать со стола…
— Пощадите, братцы! — запричитал он нелепо повиснув на скатерти. С усов его капала сельдь, — господа!
— Покажи ему пизду… — буркнул Семихвалов, подкидывая в руках небольшой молоток.
Устинья вплотную подошла к ревущему, словно кабан на бойне Еремкину, задрала подол юбки и ткнула сильно заросшим лобком последнему в нос. Еремкин засопел дико, побагровел, на виске его бешено пульсировала жилка.
— Урррро, — ворчал он, захлебываясь, — Заггга!
В этот момент, дьячек, мышкой сидевший в своем углу, выхватил из рук хозяина молоток и со всей силы обрушил стальную его головку на темя Еремкина.
Еремкин взбрыкнул коленями, заверещал, дернулся всем телом и налито вперился в дьячка.
— Что же ты, Дьякон Тиныч, — нараспев загудел он, — за кудри хватаешься, а сам живой травы не видел! Век тебе морду гнуть!
Дьячек округлил лицо и затрясся весь, крепко сжимая в руках окровавленный молоток. Еремкин тяжело глянул на него еще раз, потом повернул лицо к Семихвалову и медленно вытянув правую руку, вперил в него указующий перст.
— А Ты, Мудак Витальевич, — с издевкой процедил он, — как был лизуном, так и останешься, заверть уртейская! Нарзанщик липовый!
В наступившей тишине, гулко ухало сердце Семихвалова «Как же это? — вопил кто-то внутри него, — Что же коится?….» «Коится» рифмовалось только с коитусом, и от рифмы этой становилось почему-то жарко.
— Нелюди, — с расстановкой произнес Еремкин, — Сатиры!
Он грузно поднялся на ноги и побрел к выходу. Дьячек засеменил следом, повизгивая возбужденно как собачонка, забегая вперед и заглядывая преданно в глаза.
— Не извольте беспокоится, Варрат Жоррович, — шелестел он, — все будет в наилучшем виде! Благодарю покорно! — И ластился растрепанной своею головой, тыкаясь в объемистый живот Еремкина.
— Пидарасы… — бубнил Еремкин, не останавливаясь.
Беседка опустела. Семихвалов остался один на один с притихнувшей Устиньей. В груди его отчетливо тикало…
И накатила на него страшная усталость… Черным заволокло зесмлю и небо и саму жизнь его… И не было на горизонте ни отблеска даже далекой звезды…лишь сонная тьма.
— Дурак Ты, дядя… — тихо прошептала Устигья, — как есть дурак. Такую возможность упустил.
— Молчи, баба! — взревел Семихвалов и с силой стукнул кулаком по дубовому столу. Зазвенела посуда.
Но даже в ярости своей он понимал…. Устинья права.
Холод и ветер
— Афо-оня! Афо-оня-а!!! Да где же эта сволочь запропастилась?
Он нигде и не пропастился. Не пропастился уже давно, поскольку, так или иначе, находился на дне пропасти.
Снег падал большими жирными хлопьями, оставляя в воздухе слабо — светящийся след и силуэтные мечты о женщинах. Афоня не любил снег. Снег был изобретением буржуазной интеллигенции, поражал своей идеальной искусственностью и холодной недостижимостью. Снег таял, превращаясь в мокрые разводы и лужи темно-коричневой воды. Снег попадал за воротник и снова таял, бил в лицо и, опять же, таял, застилая глаза, смешиваясь с полузамерзшими капельками в носу. Снег был плохой.
Афоня махнул рукой на снег и побрел по улице дальше. Улыбкой он приветствовал редких прохожих. В ответ прохожие прятали лица, хмурились и творили бог весть что. Прохожие не любили, когда им улыбались. Улыбка сулила неизвестность, тогда как традиционное проклятье несло в себе беззлобное уважение и индифферентное приветствие.
Но у Афанасия с проклятьями было туго. С детства мама и сестра учили его бранным словам и пороли, пороли и учили словам. А он лишь улыбался. В улыбке его окружающие видели издевку, посему Афоню часто били и даже по ребрам. Но его и это не смущало.
Афанасий улыбался. Когда-то, давным-давно, улыбка подвела его под монастырь, а точнее в сумасшедший дом, куда его силой притащил участковый, после очередной улыбчивой сцены. Там Афоню долго обследовали, кололи зачем-то руку, били молотком по коленям, да так сильно, что сместили коленную чашечку на левой ноге, заглядывали в рот и говорили на иностранных языках. В конце — концов, седоусый профессор отозвал маму (и сестру) в сторону и не без гордости произнес: «Шизофрения», — явно гордясь своим знанием творчества Булгакова. «Ну и хуй с тобой!»-подумал тогда Афанасий, втайне гордясь своей улыбкой.
Врачи рьяно взялись за неблагонадежного члена общества и принялись лечить Афоню серой. От серы ему становилось жарко и хотелось в туалет, но в туалет его не пускали. Очевидно, это являло собой запланированную часть лечения. В результате Афанасий выработал привычку мочиться на врачей, на больных, на стены и на зарешеченное окошко в палате. Так, из вынужденного противостояния. Тогда его записали в буйные и присадили на наркотики. Это было хорошо. В своих видениях Афоня часто оказывался в каком-то другом месте, где ему позволяли писать и улыбаться. Там было светло, там было много жизненного пространства и солнца. Афоня бродил по просторным улицам, заговаривал с приветливыми людьми и ощущал знание и стремление. Но галлюцинации стирались и распадались вместе с распадом наркотических веществ в его теле, и он снова оказывался в остро-пахнущей палате. Так и прошла бы вся его жизнь, если бы страна, в которой ему посчастливилось родиться, не решила развалиться ко всем чертям. Так порой происходит со странами — они разваливаются. И обязательно — ко всем чертям. Развал страны повлек за собой повальную нищету и гопоту. В итоге, сумасшедший дом закрыли на переучет, а больных распустили погулять на неограниченный срок.