Выбрать главу

Предельно телеологический взгляд на идеологические преобразования 1934-1941 годов, приведенный в нашем кратком обзоре, тем не менее, интересен в эвристическом смысле, поскольку выявляет приверженность партийных идеологов во второй половине 1930 годов новому ведению советского «полезного прошлого», радикально отличающемуся от его понимания в начале десятилетия. Если раньше, говорили о рабочих как о передовом классе советского общества, то теперь говорят о русском народе в целом как о передовой нации [143]. Однако, как объяснить этот поворот от пролетарского интернационализма к национал-большевизму? Что подтолкнуло партийную верхушку к подобной «ереси»?

Как показано в предыдущей главе, основанием для таких резких и полномасштабных идеологических изменений стала крайняя необходимость в социальной мобилизации. К началу 1930 годов пропаганда предшествующего десятилетия в глазах партийного руководства превратилась в нечто абстрактное, недостижимо отвлеченное и недостаточно популистское. В поисках альтернативы партийные идеологи разработали новую кампанию, которая вращалась вокруг построения государства, народного героизма и «прагматической истории» недавнего прошлого. Первое время ее ключевым звеном являлось чествование современных советских патриотов, однако в 1936-1938 годы, когда за время бесчеловечных репрессий ежовщины, советский пантеон героев был опустошен, фокус сместился к дореволюционной эпохе. Таким образом, проведенная партийной верхушкой реабилитация русских национальных тем, системы образов и иконографии была в определенном смысле ускорена Большим Террором [144].

Тем не менее, непредвиденные исторические события лишь отчасти объясняют возникновение национал-большевизма [145]. Что еще способствовало развитию этой линии? На протяжении многих лет ответ на этот вопрос оставался неясным. Научные попытки выявить плавный, поступательный подъем руссоцентричной риторики в середине 1930 годов затруднялись тем, что именно в это время в печати одна за другой проводятся кампании, посвященные советскому патриотизму и дружбе народов [146]. Более поздние попытки исследования архивов советской пропаганды также не дали определенного результата из-за отсутствия критически важных материалов [147]. Однако, как будет показано далее, учитывая приоритетное внимание партийного руководства к созданию новой трактовки истории в 1930 годы, развитие событий «на историческом фронте» может быть использовано как источник информации об эволюции сталинской идеологии в целом. Особый акцент делается на попытках партийной верхушки разработать учебник по элементарному курсу истории для массового читателя, поскольку считалось, что такой нарратив способен поддержать легитимность режима и послужить делу построения советского государства. Именно в контексте такого прагматичного, популистского проекта руссоцентричные аспекты национал-большевизма обретают наибольшую прозрачность.

О центральном месте истории в идеологической программе партийного руководства в начале 1930 годов говорит не только огромная поддержка, оказываемая советскому поиску полезного прошлого, но и чрезвычайное беспокойство и подозрительность, окутывающие весь проект. Перед Главлитом, органом государственной цензуры, давно была поставлена задача предотвращать ­публикацию и распространение материалов, идущих вразрез с режимом; тем не менее, чрезвычайная чувствительность партийной верхушки ко всем формам пропаганды в течение последних этапов культурной революции 1928-1931 годов была воистину беспрецедентной [148]. Важным в этой связи является печально известное письмо Сталина, напечатанное в октябрьском номере журнала «Пролетарская революция» за 1931 год. В этом письме Сталин выражает недовольство готовностью партийных историков критиковать Ленина за его взгляды или решения по любому вопросу партийной жизни, обзывая их «архивными крысами» и даже обвиняя наиболее лояльных в «гнусном либерализме». Призывая обратить внимание на героические поступки партийных руководителей вместо того, чтобы изучать источники и заниматься прочими академическими упражнениями, он не слишком старался скрыть разочарование исторической дисциплиной в целом [149].

Несмотря на расхождения в объяснении причин (и даже намерений) столь явного вмешательства Сталина, последствия, вызванные письмом, понятны [150]. Оно положило начало «охоте на ведьм» среди рядовых представителей исторической профессии, которая на несколько лет вперед подкосила данную дисциплину [151]. Известные ученые и редакторы подверглись травле или были вообще уволены; научные журналы подпали под жесткую цензуру или были закрыты; деятельность научных обществ приостановлена. Историческая наука фактически перестала существовать. Письмо Сталина и интриги его ближайших соратников вызвали всплеск стихийных обвинений в провинции, где, как сообщалось в журнале «Борьба классов», всю деятельность историков осудили «как троцкистскую контрабанду или троцкизм в чистом виде» [152]. Образованная элита понимала, что наступил «переломный момент»: впредь науке и искусству не разрешат больше оставаться беспристрастными или отклоняться от партийной линии [153].

Травля влиятельных историков на фоне поисков альтернатив материалистической пропаганде, проводимых партийным руководством, ознаменовала период значительных изменений в советской идеологии. К 1934 году партийные и государственные указы давали команду не только прекратить использование «социологического» подхода к истории, но и восстановить более традиционный, описывающий дореволюционную историю СССР нарратив, в основе которого лежали бы представления о сильном государстве и роли личности. Не менее важным является и то, что тенденция предыдущего десятилетия — без разбора очернять все аспекты русского прошлого — также начинала ослабевать. В середине 1930 годов история должна была дополнить статьи о патриотизме, не сходившие со страниц советской прессы, и обеспечить общество целым рядом культурных ориентиров, способствующих развитию единого чувства идентичности, которое материализм 1920 годов не смог пробудить.

Изменение историографических приоритетов в сторону государственного строительства — в особенности русского государственного строительства — весьма значимо, поскольку указывает на переход от предпочтительного в предшествующем десятилетии широкого «многонационального подхода» фокуса к однонациональному нарративу. Суть этого перехода отражает заседание Политбюро в марте 1934 года: по предложению Бубнова, официальная история должна была не ограничиваться исключительно поступательной дореволюционной «историей СССР», а представлять собой более широкое и всестороннее изложение «истории народов России». Перебив его, Сталин резко отверг эту идею, посчитав такую трактовку официального исторического курса слишком неопределенной. Утверждал, что центральным звеном новой линии должен стать единый охватывающий тысячелетнюю историю России политический нарратив, Сталин сформулировал свою основную мысль коротко и просто. «Русский народ в прошлом собирал другие народы, к такому же собирательству он приступил и сейчас» [154]. Пусть и немногословно, Сталин явно отрицал многоэтничную историю Российской империи в пользу исторического нарратива, который бы подчеркнул господствующее значение русского народа в строительстве государства на протяжении всей истории.

вернуться

143

Здесь я перефразирую памятное утверждение Ш. Фицпатрик на конференции «Еmpire and Nation in the Soviet Union» в Чикагском университете 26 октября 1997 года.

вернуться

144

Хотя подобный сдвиг не был неизбежен, реальных альтернатив было немного. В частности, эпоха большого террора, будучи ксенофобской по своей природе, воспрепятствовала восхвалению иностранных революционеров, например, Марата, Робеспьера, Розы Люксембург и Карла Либкнехта.

вернуться

145

В в том, что руссоцентричные симпатии проявлялись во внутрипартийных обсуждениях и переписке с начала 1920 годов, сомневаться не при холится; по утверждению некоторых историков, именно они объясняют изменения в советской национальной и языковой политике еще в первой половине 1930 годов. При этом до второй половины 1930 годов заметного включения этих настроений в официальный партийный курс не прослеживается. См.: Martin, The Affirmative Action Empire. Chap. 8-11; Peter Btitstti Nation-Building or Russification? Obligatory Russian Language Instruction in the Soviet Non-Russian School, 1938-1953//A State of Nations : Empire and State-Building in the Age of Lenin and Stalin/Ed. Ronald Grigor Suny and Terry Martin. New York, 2001. P. 253-274.

вернуться

146

Хотя Тимашев, Саймон и др. и пытались документально зафиксировать возникновение нового идеологического курса в печати в середине 1930 годов, их работы временами носят избирательный характер, учитывая широкий спектр кампаний, проводимых в средствах массовой информации.

вернуться

147

См. прим. 11 во Введении.

вернуться

148

См., например, о преследованиях крупнейших ученых-историков к Академическое дело 1921-1931 гг.: Документы я материалы следственного дела, сфабрикованного ОГПУ. В 2 тт. СПб, 1993. О Главлите см.: М. В. Зеленов. Аппарат ЦК РКП (б) — ВКП (б), цензура и историческая наука в 1920 годы. Нижний Новгород, 2000; История советской политической цензуры: Документы и комментарии. М., 1997; А. В. Блюм. За кулисами «Министерства правды»: Тайная история советской цензуры, 1917-1929. СПб, 1994.

вернуться

149

И.В. Сталин. О некоторых вопросах истории большевизма // Пролетарская революция. 1931. №6. С. 3-21.

вернуться

150

Как утверждает Дж. Барбер, письмо появилось из-за отсутствия уверенности в партийных историках, Р. Такер связывает его с возникновением культа личности Сталина. См.: John Barber. Stalin's Letter to the Editors of Proletarskaya RevoIyutsiya//Soviet Studies. 1976. Vol. 28. № 1. P. 39-41; Robert C. Tucker. The Rise of Stalin's Personality Cult//American Historical Review. 1979. Vol. 84. № 2. P. 355-358.

вернуться

151

Профессиональная конкуренция, незримо присутствовавшая среди историков с конца 1920 годов, только добавила огня. См.: George М. Enteen. Marxist Historians during the Cultural Revolution: A Case-Study in Professional mfighting//Cultural Revolution in Russia , 1928-1931/Ed. Sheila Fitzpatrick. Bloomington, 1978. P. 154-179; Дж. Энтин. Интеллектуальные предпосылки утверждения сталинизма в советской историографии//Вопросы истории. 1995. Мо 5-6. С. 149-155; А. Н. Артизов. Критика М. Н. Покровского и его школы//История СССР. 1991. № 1. С. 103-106.

вернуться

152

За боевую перестройку исторического фронта//Борьба классов. 1932. № 2-3. С. 12; Barber. Stalin's Letter. P. 22-23; Tucker. The Rise of Stalin's Personality Cult. P. 358-360; Amy Knight Beria: Stalin's First Lieutenant Princeton, 1993. P. 55-57.

вернуться

153

Надежда Мандельштам. Воспоминания. New York, 1970. С. 277.

вернуться

154

Комментарий Сталина, зафиксированный в дневнике С. А. Пионтковского, приводится также в: Алексей Литвин, Без права на мысль: Историк в эпоху Большого террора — очерк судеб. Казань, 1994. с. 56. Упоминание Сталиным главенствующей роли русского народа в историческом объединении нерусских народов повторяет его же суждение в известной статье 1913 года «Марксизм и национальный вопрос». Тем не менее, порадельным в этой связи является то, что Сталин распространил действие своей формулы и на построение советского государства. См.: Марксизм и национальный вопрос//Марксизм и национально-колониальный вопрос: сборник избранных статей и речей. М., 1934. С. 10.