Михаил в одних кальсонах, наступая на завязки, толкался по комнате, кричал:
— Ведь отказывался я от нее, не хотел брать!.. Как же так, маменька, батюшка, образумьте вы ее, что ли? Жена должна с мужем спать. А она… не по-божески это… Что ж делать-то мне теперь? Без денег оставили. Брат Василий обещал…
— Замолчи, срамник, какие такие деньги? — сказала Евфросинья. — Прикройся хоть! Учить тебя, что ли, как с бабой обходиться… Теленок!
— Так ведь она…
— «Так ведь она»! — передразнила Евфросинья. — Молчи, прикройся, говорю! Тьфу, срам! А Ксенька где?
Но Афанасий Сергеевич уже нашел Ксению за занавеской, куда она спряталась. Он вытащил ее на середину комнаты и молча, ожесточенно бил кулаками.
— Батя, не надо, грех ведь, батя! — кричала Ксения, закрывая руками голову, а он бил ее и бил.
— Ничего, — говорила Евфросинья, — это не грех, это для науки, без зла.
И тогда вскочила Ксения, бросилась к двери, сдернула с вешалки пальто и босиком, в легком платьице, в котором спала эти дни, выбежала на улицу.
Она долго бежала по темной дороге, слыша топот за собой, крики, и наконец остановилась, прижавшись к холодному, влажному стволу дерева. За ней уже никто не гнался. Она была одна на краю ночной деревни. Лаяли собаки, где-то зажегся и потух огонек. Ксения надела пальто и пошла, тяжело поднимая облепленные грязью ноги. Она не знала, куда шла, — не все ли равно, куда идти! Холода она не чувствовала, не слышала ветра, не видела дороги. Она шла лесом, потом полем, потом снова лесом… Над нею в холодном, темном небе мерцали звезды. Она прошла деревню, другую и шла все дальше, не отдыхая, не останавливаясь. Но вот упала и заплакала. Она плакала долго, сидя на мокрой земле, не чувствуя облегчения от своих слез. И снова поднялась, и снова пошла. Теперь она знала, куда идет, но, когда подошла к дому Алексея, ужаснулась: «Не простит мне этого господь».
— Ты сам, сам во всем виноват, — прошептала она, подняв глаза к далекому небу, — ты мог сделать все по-другому, а вот не сделал. Где же твое милосердие, господи? Злой ты, жестокий!
И хотя она испугалась страшных своих слов, но не стала на этот раз просить прощения.
Дом Алексея спал, спали черные деревья в саду, спал мотоцикл, и Алексей тоже спал, и мать его тоже спала.
Ксения пришла туда, куда шла, ей нужно было сделать еще шаг, один лишь шаг, но она не сделала его. Она не могла войти в этот дом и потому, что боялась еще бога, и потому, что стыдно ей было перед Алексеем, перед всеми людьми.
Плача, обжигаясь голыми ногами о мокрую траву, она свернула с дороги, неожиданно увидела внизу звезды и догадалась, что стоит на обрыве над озером. Озеро было темнее неба, темнее ночи, от него несло холодом, и седые звезды дрожали в нем, как в ознобе. «Батя, а мои слезки тоже здесь будут?» — услышала Ксения чей-то детский голос, и поняла, что окончилась ее жизнь…
Евдокимов Николай Семенович печатается с 1946 года. Наиболее крупные его произведения: «У памяти свои законы» (1965 г.), «Была похоронка» (1972 г.), «Обида» (1973 г.).
Публикуемая в сборнике повесть «Грешница» появилась в печати в 1960 гору. В повести показана трагическая судьба девушки, вовлеченной пятидесятниками в свою секту, заставившими ее отказаться от жизни.
В. Тендряков
ЧУДОТВОРНАЯ
Каждый год в то время, когда полая вода идет на спад, река Пелеговка начинает «рвать берега». Огромные, как грузные медвежьи туши, кусищи земли с прошлогодней щетинистой травой или с чисто выбитыми прибережными тропинками то там, то тут ухают вниз, выбрасывая вверх мутные брызги.
Год за годом Пелеговка упрямо въедается в луг, раскинувшийся под селом Гумнищи.
В такие дни в неустоявшейся воде, случается, хватают на выползней подъязки. Соскучившиеся за зиму по реке гумнищенские ребятишки высыпают на берег. Хорош клев или плох, они все как один терпеливо до сумерек торчат над удочками.
Родька Гуляев выбрал место перед крохотной заводью, подсунул под себя доску, чтоб сквозь штаны не холодила мокрая земля, и вот уже который час следит за поплавком. Вырезанный из сосновой коры поплавок кружил от ленивого в заводи течения, порой останавливался, вяло, с неохотой уходил под воду: то крючок цеплялся за дно. Родька взмахивал удочкой, отбрасывал подальше леску. Сонно кружила глинистая вода, уныло висел над ней конец удочки, безнадежно мертв был поплавок, вся крохотная прибрежная вымоина с киснущей щетинистой дерновиной казалась безжизненной.
Родька поднялся на затекшие от долгого сидения ноги, оглянулся по сторонам — не перебраться ли в другое место — и тут заметил, что в обрыве берега из плотного песка торчит темный угол какого-то ящика. Родька подошел, пощупал его — кусок гнилой доски остался в руке.
«Хоронили что-то в землю… Река открыла… — Родькино сердце разом упало. — А вдруг клад!»
Сперва руками, потом доской, на которой раньше сидел, Родька принялся торопливо откапывать.
Ковырялся он недолго, через каких-нибудь десять минут удалось раскачать и выдернуть из песка находку. Положив ее к ногам, Родька долго разглядывал изъеденный гнилью ящик, ворочал его. Ящик был не тяжел, походил на те ящики, в которых гумнищинская сельповская лавка получала конфеты-подушечки, — такой же ширины и длины, такой же плоский, только сколочен добротнее: полусгнившие доски довольно толсты, пазы между ними проконопачены паклей. И по тому, что эта пакля сохранилась, по тому, что она не расползалась в пальцах, Родька понял: должно быть, пазы смолили.
Гнилые доски легко срывались со ржавых гвоздей. Под ними оказалась бурая, сухая, плохо гнущаяся и ломающаяся на сгибах мешковина.
«Ишь прятали. Мешковина и та просмолена… Дорогая штука, должно…»
От нетерпения, от сладкого ужаса перед неизвестностью у Родьки стали непослушными руки, подергивало косточки в коленках. Он выдрал из ящика мешковину, отворачиваясь при этом от сухой пыли, и вынул… широкую, тяжелую доску.
Большая, темная, словно закопченная, доска, и больше ничего!
Родька с разочарованием и недоумением ее разглядывал, поворачивал перед собою то на одну, то на другую сторону. На прокопченно-грязной стороне он разглядел два глазных белка: на доске кто-то был нарисован. Спустившись к воде, Родька старательно вымыл доску ладонью. Доска мокро заблестела, но темные краски от этого проступили лишь чуть-чуть отчетливее. По-прежнему не столько сами черные глаза, сколько белые глазные яблоки с какой-то угрюмой нелюдимостью уставились мимо Родьки.
Постепенно Родька разглядел, что глаза и едва проступившая бородка соединялись длинным, прямым, как тележный квач, носом. Разглядел Родька все лицо — вытянутое под стать носу, узкое, с двумя резкими морщинами от ноздрей, разглядел полукружие над головой и понял: он просто-напросто нашел икону.
Невелик клад. Такого добра у бабки целый угол. Но находка есть находка, какая бы она ни была, ею стоит похвастаться.
Родька свернул удочку, взял под мышку икону, направился к селу, домой.
Мать и бабка были за домом, возились на усадьбе.
Бабка, со сбившимся на голове платком, с сердитым лицом, вцепившись жилистыми руками в ручки плуга, пахала. Родькину бабку звали по селу Грачихой. Ей давно перевалило за шестьдесят, но всю мужскую работу по дому делала только она. Обвалится столб у калитки — бабка бралась за топор, кляня непутевого муженька своей дочери, и, призывая господа бога, святую деву богородицу, обтесывала новый столб. Бабка сама возила из лесу дрова, сама косила, сама таскала на поветь сено, сама пахала. Родькину мать, свою дочь, тоже не жалующуюся на здоровье, звала «жидкой плотью», постоянно ворчала: «Умру, похороните — расползется дом, как прелый гриб». Высокая, костистая, поглядеть спереди — широка, словно дверь, сбоку — плоская, как доска; лицо тоже широкое, угловатое, с мослаковатыми крутыми скулами; над ними в сухой смятости перевитых коричневых морщин и морщинок неспокойно и цепко глядят желтые глаза. Сейчас бабка навалилась на плуг, неуклюже переступает огромными сапожищами по пахоте, покрикивает на лошадь: