Выбрать главу

Жанна привезла из Брюсселя свое пианино и играла на нем каждый день. Играла она хуже, чем Изабелла, но я привык и даже находил в ее игре что-то такое, чего не было у Изабеллы: возможно, это приходит только с годами. Любую пьесу или сонату она играла будто в последний раз, то была красота чрезмерно распустившегося цветка, который — знаешь точно — к утру завянет и осыплется.

Жанна изумительно готовила, отдавая предпочтение блюдам азиатской кухни, которые часто наполняли холодный свет мастерской теплом затейливых и аппетитных запахов.

Ко мне возвращалась былая физическая сила. Я плавал месте с Жанной каждое утро в бодрящей морской воде, а днем, когда солнце нагревало стеклянную крышу мастерской, писал, раздевшись до пояса. Мне нежданно открылось, что живопись подобна борьбе, и в собственных картинах, которые вновь стал писать, я предпочитал теперь краски погуще и формат побольше; кистью я атаковал холст.

Грудь у меня была вечно забрызгана красками, и вечерами, у телевизора, видно, за неимением лучшего, Жанна забавлялась, соскребая их ногтем.

Вскоре я завел два разных мольберта: один для моих собственных картин, другой, где кисти и краски были подобраны тщательнее, тоньше, разнообразнее, — для моих фальшивок. Занимался я тем и другим параллельно.

Жанна сетовала, что я никогда не брал ее в натурщицы. А я и не писал людей. Только морские пейзажи и цветы. В связи с ее неудовлетворенностью и случилось одно событие.

Мы решили на сей раз подделать Альфреда Стевенса. Лучшим сюжетом для беспрепятственной атрибуции был, разумеется, портрет элегантной дамы в атласном платье рядом с букетом привядших цветов. Было задумано оставить картину незаконченной, чтобы публику не отпугивал тот факт, что она не упоминается в каталогах художника. Было также решено не подписывать ее, чтобы атрибуция авторства стала делом экспертов и результатом стилистического анализа.

Предприятие, казалось бы, рискованное, но кистью Стевенса я владел в совершенстве. Могу даже сказать, что, подделывая его, я сам был Альфредом Стевенсом. Картина должна была пойти на продажу — если все получится, — под названием “Портрет неизвестной, неизвестный художник, предположительно Альфред Стевенс”. Было что-то хмельное в этой игре, да и, надо сказать, в тот вечер, когда мы разрабатывали проект вчетвером, у меня в мастерской, все немало выпили. Мы сидели на полу, скрытые от любопытных глаз большими китайскими ширмами, которые подарил мне на новоселье Макс.

И вот тут-то Жанна предложила позировать мне для портрета. Она просто загорелась этой идеей.

Лично я не имел ничего против. Макс высказал опасение: что, если ее узнают? Но кто знал Жанну? Ее лицо было не более известно, чем любое другое. Жанна еще пошутила: это, мол, гарантия, что портрет не будет идеализированным. В самом деле, Стевенс всегда писал только самую реальную реальность.

Мы уже заметили, что у Эмиля, ставшего в последнее время нелюдимым, отношения с Жанной теперь были далеко не безоблачные. Но никто не ожидал, что он может так взорваться и закатить такую истерику.

Сначала он помалкивал. Но когда Жанна спросила его мнение, он не выдержал. Мы-де валим все в одну кучу: работу, личные амбиции, и главное — ставим под угрозу все дело, потому что Стевенс, мол, — он сказал это со злостью, — не писал старух.

Хватило бы и меньшего, чтобы Жанна, в свою очередь, сорвалась, и нам с Максом досталось рикошетом от тягостной и жалкой сцены: оба без малейшего стыда бросали друг другу в лицо претензии и взаимные обиды, усугубленные гневом и чувством, что дружбе пришел конец, а может быть, желанием с ней покончить. Мы поневоле узнали массу вещей, нас совершенно не касавшихся: Жанна, например, называла Эмиля импотентом, а он ее — престарелой нимфоманкой, и добавил много таких подробностей, после которых, если они сказаны на людях, невозможно смотреть друг другу в глаза. Хуже всего, что после бесконечно долгой ссоры оба они, похоже, далеко не все друг другу выложили, и, когда Эмиль ушел, хлопнув дверью, грудь его еще распирало оттого, чего он, видимо, не смог произнести вслух.

Жанна же, заплаканная, с неузнаваемым, безобразно перекошенным лицом, сделала нечто, в изрядной мере подтвердившее оскорбления Эмиля: нимало не смущаясь, разделась прямо перед нами, поднялась по лесенке в мансарду, легла на кровать, которую нам видно не было, и через некоторое время крикнула оттуда душераздирающим севшим голосом: “А теперь валяйте, напишите-ка ‘Происхождение мира’ [17], если хотите!” И разрыдалась.

Я озадаченно переглянулся с Максом, который между тем методично опустошал оставшиеся бутылки, и он предложил мне, пока все уляжется, выйти пройтись. Мы прогуливались по дамбе, и я спросил, не боится ли он, что Эмиль, из мести или в ослеплении гнева, на нас донесет. Макс успокоил меня. Он считал, что подобного опасаться нечего.