Выбрать главу

Я был пьян в дым и больше ничего не соображал. Я увещевал себя вслух — стало быть, наверно, боялся. Я говорил себе, что хотел идти вперед не оглядываясь — и иду, хотел действовать — и действую. Потом я снял с себя свитер, сорвал рубашку, взял чистый холст, несмешанные краски, самую большую кисть, и принялся писать с голым торсом, словно в припадке безумия.

Я написал пять полотен, стремясь к тому, чтобы широкие, яростные мазки передали ощущение грубой силы руки, их нанесшей, и отчаяние, и гордыню, и вечную молодость этой мощной руки — моей руки. Я не хотел, чтобы эти мазки складывались в очертания, не хотел, чтобы краска, яростно разметанная по холсту, изображала что бы то ни было, — пусть ничто не отвлекает меня, пусть все увидят в этой безумной мазне не художника, ее создавшего, а нечто другое: исступленную силу и ключевой момент, единственный, истинный, настоящий и благодаря творчеству запечатленный момент моей жизни. Частицу меня.

Первое полотно вышло красным. Второе я сделал синим. Третье желтым. Четвертое черным. Пятое написал белым на белом холсте, где лишь выпуклость мазков создавала контраст и видимость. Я сделал их быстро, очень быстро, чувствуя насущную необходимость наверстать упущенное время, сжать его, и прошлое, и будущее, воспроизвести и выразить во всей подлинности других “я”, которые не были мной и уж точно никогда бы не унизились до подделки моих полотен.

Я открыл все окна, какие мог, и включил на полную громкость Девятую симфонию. Я отчаянно боролся с одолевавшей меня усталостью, кричал во все горло, подбадривая себя, подпрыгивал, как индеец в ритуальном танце, бил себя в грудь, кружился; виски закончилось, а мне было мало, я стал искать еще выпивку, и нашел бутылку сакэ, которое Жанна использовала для блюд азиатской кухни, выпил и ее, глоток за глотком, до донышка; мне хотелось еще писать, но чистых холстов не осталось, и тогда я взял мои картины, цветы и морские пейзажи, и замазал их насыщенными красками; я был мертвецки пьян, я наполнял краской рот и плевался ею на полотно, потом прополоскал рот водой и выплюнул ее туда же. Рот не прополоскался, я не мог дышать от запаха краски и химического, акрилового вкуса, и я пил, пил, пил воду литрами, уверенный, что отравился, я был как в бреду, и все подпрыгивал, и приплясывал, и снова и снова ставил Бетховена, и намазался всеми красками, какие еще остались, и бросался на стены, чтобы запечатлеть повсюду мой силуэт, и катался по бетонному полу.

22

Разбудила меня Жанна на следующее утро. Чудовищный беспорядок был уже кое-как прибран.

Она сказала, что вернулась ночью и нашла меня спящим на полу: я был весь перемазан краской и храпел, как боров. С утра она искупалась, потом навела, как могла, порядок, при этом несколько раз переступив через меня, но я и глаз не открыл.

Я мало-помалу приходил в себя и был готов пережить под ее взглядом худшее в жизни унижение. Но она смотрела на меня ласково, или, вернее сказать, обыкновенно, что в этой ситуации я воспринял как самое великодушное милосердие.

Я хотел было заговорить, но не смог издать ни звука. Никогда еще не терял я голос до такой степени. Я был почти нем. Вдобавок чудовищно саднило горло, а дыхание отзывалось болью в груди. Во рту было нестерпимо сухо, и я жалобно — без голоса, жестами — попросил воды. Глотать тоже оказалось ужасно больно.

Полуживой, едва дыша, я кое-как дополз до душа. Я не узнал себя в зеркале: перемазанные краской волосы походили, пожалуй, на эксцентричную прическу, это еще куда ни шло, но лицо, торс, руки, пестреющие красным, желтым, черным, белым — ни сантиметра живой кожи, кроме разве что складок на ладонях — выглядели гротескно и карнавально, а чудовищнее всего были язык и зубы. Вода в душе почти ничего не смыла, только невыносимо разболелась голова, и так скрутило живот, как никогда в жизни.

Я вышел из душа. Жанна подала мне полотенце, посмеиваясь над моими ногами, которые были вчера прикрыты брюками и теперь являли странный контраст со всем остальным. “Что ты натворил, тебя и на минуту одного нельзя оставить?” — с улыбкой добавила она. Я не мог ей этого объяснить. Я сел в кресло, морщась при каждом вздохе; желудок продолжало крутить, горло и голова болели.

Жанна не отходила от меня до вечера. Она ухитрилась почти полностью отмыть меня — только зубы, наверно, в силу пористой структуры что-то впитавшие, остались и по сей день остаются словно подернуты тенью. “Ничего страшного”, — сказала Жанна и добавила, что у меня будут зубы, какие “носили” в Средние века. Она отпаивала меня травяным чаем, заставляла дышать отварами мяты, шалфея, жасмина, липы, накрыв голову полотенцем и склонясь над исходящей паром кастрюлькой. Вливала в меня молоко, в таких количествах, что меня рвало, а она считала, что это хороший знак: меня-де промывает изнутри.