Ближе к ночи я почувствовал себя немного лучше, насколько это было возможно, и мы смогли поговорить. Вернее, говорила Жанна, а я как мог отвечал. Она находила, что в моих силуэтах, отпечатках рук и прочих пятнах, в которых не всегда можно было узнать очертания частей тела (плечо, спина), отпечатавшихся на стенах и на полу, есть что-то совершенно гениальное и что я превратил мастерскую художника в произведение искусства. Не исключено, сказала она, что Микеланджело, живи он в конце XX века, таким лее образом расписал бы Сикстинскую капеллу, — и мы рассмеялись.
Я наконец почувствовал голод, и Жанна приготовила мне пюре из моркови и брокколи, которое я сумел пропихнуть в себя чайной ложечкой, убедившись при этом, что практически утратил вкусовые ощущения.
Мне вдруг бросилось в глаза то, чего я до сих пор не замечал. Я показал пальцем на портрет Николь и на (о ужас!) Стевенса: обе картины тоже пострадали от моих вчерашних безумств и были непоправимо испорчены жирными брызгами акриловой краски. “Это знак, не так ли?” — обронила Жанна, бросив на меня насмешливый взгляд.
Потом, усадив меня в кресло, она с чувством, с толком расставила передо мной на мольбертах пять картин, которые я написал вчера, в двух тонах и трех основных красках, и тихонько села рядом со мной.
Мы долго молча смотрели на холсты — лично я не увидел сегодня в своих картинах ничего особенного, — и наконец она спросила: “Ты уверен, что не писал ничего подобного раньше?”
Я не знал, что она имеет в виду, смеется надо мной или говорит серьезно, и на всякий случай — голоса все равно не было — промолчал.
Но Жанна не смеялась. Она расхвалила их одну за другой: великолепны, агрессивны, гармоничны, полны энергии, а серийность, на ее взгляд, добавляла им внутренней логики и одновременно как бы открывала дверь в бесконечность, что было, по ее словам, несомненным признаком шедевра. “Надо обязательно показать их какому-нибудь галеристу”, — настаивала она.
Я ничего не отвечал. Просто потому, что не тешил себя иллюзиями. Может быть, эти картины, мои собственные, впервые в жизни и неплохи. Но я не хотел такой жалкой славы. Мне всегда и во всем было отказано. Я больше не собирался вставать в унизительную позу художника, взыскующего мнения торгашей, не желал, хоть и с поднятой головой, но в душе, стоя на коленях, вымаливать признание своих заслуг. Ожидать этого мне было уже не по летам. Я чувствовал, что нового провала просто не переживу.
Искусство, Высокое Искусство, не приняло меня, и я нашел свое место, став тайным агентом, шпионом, предателем, который проникает извне в его сокровенную сердцевину. Я не был художником, но люди любовались моим творчеством под именами Клауса и Де Гру. А скоро публика со всего мира будет любоваться им под еще более громкими именами Магритта, Дельво и многих других.
Такова моя судьба. Я — Железная маска, Печальный рыцарь, никому неведомый человек без лица. В сущности, больше всего я похож на Господа Бога. На того Бога, чьи творения великая спекуляция человеческого разума — я имею в виду науку — приписывает иным факторам, а не Ему. Я уподобился Провидению, и одни не признавали за мной ничего — по сути дела, самые наивные, — а другие — скептики, фомы неверующие, которым повсюду мерещатся фальшь, надувательство и злой умысел, — признавали всё.
Теперь я чувствовал себя на своем месте, не хотел ничего менять, ждать, уповать, надеяться. Я больше не чувствовал себя зависимым — к чему мне от кого-то зависеть? — и не желал быть ни у кого в долгу. Впрочем, разве я что-то кому-то должен? Разве люди, дававшие мне, не получали от меня сторицей?
Эти мысли помогали мне смириться с перспективой малоприятных объяснений с Максом, с Эмилем (с Жанной, как я уже понял, этих проблем не было), с неизбежным теперь разрывом и их возможной местью.
Так что я радовался этому равнодушию, наделившему меня необходимой и своевременной силой, которое я узнал по холодку в сердце, когда Жанна восторгалась моими пятью картинами.
Взобраться по лесенке на мансарду я не смог — был еще плох. Как ни хотелось мне посмотреть из окна на море, пришлось смириться. Жанна постелила мне на диване.
Сама она поднялась на мансарду; уже с полчаса стояла тишина, как вдруг оттуда, где я не мог ее видеть, донесся голос. Она спросила напрямик, без околичностей:
— Да, милый, так ты согласился?
Я успел о многом подумать за несколько мгновений и ответил “да”. Одно только “да”. И мы, каждый в своей постели, уснули.