Гонорар пришлось ждать несколько недель: Макс не мог расплатиться со мной, пока сам не получил деньги. Но он заплатил мне обещанную сумму в точности и без проволочек. Мы доверяли друг другу. Я рассказал ему о покупке нового пианино, он проникся, изъявил желание когда-нибудь послушать игру Изабеллы. И многозначительно добавил, что хочет послушать ее не иначе, как на очень хорошем инструменте.
После этого разговора он предложил мне еще работу такого же рода. На сей раз речь шла о подписи Давида Тенирса Младшего[8]. И заплатил он мне авансом, так что вскорости я смог сообщить Изабелле, когда она в сердцах била кулаком по клавишам, — такое случалось редко и больно ранило меня, — что мы купим пианино хоть завтра, пусть только скажет, какое она хочет.
Это было чудесно. Она долго обнимала и целовала меня и весь этот счастливый вечер я с упоением слушал ее щебет о бурной жизни гениального учителя, но дело даже не в этом, главное — я понял, что она знает, как сильно я ее люблю. Мне стало ясно в тот вечер, что я для нее хороший отец, просто замечательный отец, и что дочь не ответит мне неблагодарностью.
Я осторожничал и, чтобы избежать проблем, не стал искать названное ею пианино — подлинный “Бёзендорфер”, цвет значения не имел, белый или черный, — в магазине, а вышел, через Макса и Эмиля, на посредников и перекупщиков. В конечном счете все решилось к общему удовольствию: нам достался инструмент Абрама Кана, на котором Изабелла играла на уроках; тот согласился расстаться с ним, чтобы купить себе новый. Жанна замолвила за нас слово перед преподавателем, и Изабелла прыгала от восторга, получив инструмент, которым давно восхищалась и который к тому же, как сказал ей Кан, хорош тем, что уже обыгран и не абы кем.
Мы не стали убирать дедовское пианино. Комната была достаточно просторна, чтобы поставить новый инструмент рядом со старым. Зато лишними в ней стали теперь мой мольберт, холсты и краски — к тому же страшно было, не дай бог, посадить пятно на “Бёзендорфер”. Наш новый уровень жизни вполне позволял оборудовать верхний этаж дома под мастерскую. Картин на реставрацию поступало все больше, мне требовалось место, да и время, так что рисовать фривольные иллюстрации я бросил.
Это решение облегчило мне жизнь, но, надо думать, огорчило Жанну, лишившуюся комиссионных, на которые она за это время привыкла рассчитывать как на постоянное жалованье. Я ее прекрасно понимал и, поскольку средства у меня теперь были (заработки росли, а жил я по-прежнему скромно и умеренно, сообразно своим привычкам и характеру), предложил ежемесячно выплачивать ей такую же сумму, какую она в среднем получала благодаря мне. Жанна — она была в ту пору в депрессии — горячо благодарила меня. Как у всех людей в таком состоянии, реакции ее были несоразмерны и чуточку неуравновешенны: приняв свою благодарность за нечто большее, она пригласила меня на поздний ужин и, что прежде было не в ее обыкновении, стала вешаться мне на шею. Но я, человек по натуре сдержанный и к тому же закаленный в борьбе с самим собой за годы рисования непристойных обложек, сумел сохранить с ней дружеские отношения: наша добрая дружба была мне дороже.
Изабелле прекрасно работалось в большой комнате с двумя инструментами. Мне тоже было неплохо, по крайней мере первое время, в моей мастерской, под белым светом брюссельских облаков. В хорошую погоду я открывал слуховые окошки, и шальные воробьи иной раз залетали ко мне под крышу.
С тех пор как я сошелся с весельчаком Максом, жизнь моя стала разнообразнее. Я уже не жил затворником, гораздо меньше читал, полюбил ходить с ним в кино, частенько мы брали с собой Изабеллу, ужинали в ресторане, иногда впятером, с Эмилем и Жанной. Я даже снял на неделю квартиру в Остенде, и мы с Изабеллой провели чудесные каникулы с Вербного воскресенья до Пасхи.
8
И все же мне было теперь одиноко в моей мастерской под крышей. Я больше не слышал игры Изабеллы, и в долгой тишине мне казалось, что ее нет рядом. Так проходили дни, и постепенно мною вновь овладевали скука и тоска; настоящее казалось нескончаемым, а прошлое, даже недавнее, слишком быстро пролетевшим. Мне не было и сорока, но я чувствовал, что старею.
Однажды мне пришлось реставрировать довольно посредственное полотно неизвестного подражателя Рика Ваутерса [9]. В манере письма не было ничего от гения Ваутерса, кроме внешнего сходства, но изображенная на картине женщина, молодая, беременная, гладящая белье в скромном пестреньком интерьере, непонятным образом взволновала меня. В ней было что-то — я не сразу распознал, что именно, и, только закончив работу, вдруг словно прозрел: эта молодая беременная женщина, гладящая пестренькое белье, была Николь — Николь, моя жена. Не сказать, чтобы как две капли воды похожа, но то была она, в чем-то сущностном — она. Я смотрел на нее, как завороженный. Прошлое волной захлестнуло меня, и я долго стоял, остолбенев, перед этой картиной, перед этой женщиной, перед Николь.