И счастье, разумеется, тут как тут.
"Берг встал и, обняв свою жену осторожно, чтобы не измять кружевную пелеринку, за которую он дорого заплатил, поцеловал ее в середину губ.
- Одно только, чтобы у нас не было так скоро детей, - сказал он по бессознательной для себя филиации идей.
- Да, - отвечала Вера, - я совсем этого не желаю. Надо жить для общества.
- Точно такая была на княгине Юсуповой, - сказал Берг, с счастливой и доброй улыбкой указывая на пелерину".
Вот в "Анне Карениной" зловещий, мертвый призрак - "министерская машина" Каренин. Самое для него чуждое, самое непереносимое и непонятное это живая жизнь. "Он стоял теперь лицом к лицу перед жизнью, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражением жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее".
Страшно смотреть, как все блекнет, вянет и ссыхается вокруг этого ходячего трупа, как трепетно-нежная, радостная жизнь превращается в сухой консерв.
"- Вам дали звезду новую. Вы рады, папа? - спросил Сережа.
- Во-первых, не качайся, пожалуйста. А во-вторых, дорога не награда, а труд. И я желал бы, чтоб ты понимал это. Вот если ты будешь трудиться, учиться для того, чтобы получить награду, то труд тебе покажется тяжел; но когда ты трудишься, любя труд, ты в нем найдешь для себя награду.
Блестящие нежностью и веселием глаза Сережи потухли и опустились под взглядом отца. Это был тот самый, давно знакомый тон, с которым отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился уже подделываться. Отец всегда говорил с ним, - так чувствовал Сережа, - как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из таких, какие бывают в книжках, но совсем не похожему на Сережу. И Сережа всегда с отцом старался притворяться этим самым книжным мальчиком.
- Ты понимаешь это, я надеюсь! - сказал отец.
- Да, папа, - отвечал Сережа, притворяясь воображаемым мальчиком".
И все больше встает перед нами ходячих трупов: Иван Ильич в "Смерти Ивана Ильича", супруги Позднышевы... Мы о них еще будем говорить. В "Воскресении" мертвецы эти, как в кошмаре, заполняют все поле нашего зрения. Длинною вереницею тянутся высшие сановники, светские дамы, судьи, тюремщики. Все они разговаривают, действуют, живут, но это какая-то особенная, безжизненная жизнь: как будто не кровь горячая бежит в упругих сосудах, а мутная жидкость медленно струится и переливается в разлагающихся телах. Скорби, страдания, бессмысленно разбитые жизни усеивают дорогу этих живьем гниющих людей, но почти нет места для нравственного возмущения. Глядя на них в волшебном освещении толстовского жизнепонимания, испытываешь не негодование, не злобу, а недоумевающий ужас; да как же люди могут жить так? Какая же это жизнь? Как позже, по поводу высылки своего секретаря H. H. Гусева, Толстой писал: "Жалко всех тех погибших и погибающих и озлобляемых людей в ссылках, в тюрьмах, со злобою и ненавистью умирающих на виселицах, но нельзя не жалеть и тех несчастных, которые совершают такие дела, а главное - предписывают их... Ведь делая такие дела, они захлопывают на себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни. И вот этим-то людям мне хотелось сказать: подумайте о себе, о своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы. Загляните себе в душу, пожалейте себя".
И еще есть у Толстого разряд мертвецов. Это - люди, смысл жизни видящие специально в любви и самоотречении. Как это странно звучит в применении к Толстому, так упорно и настойчиво проповедующему именно любовь и самоотречение! И, однако, это так.
Толстой-художник прямо не в состоянии понять, как может самоотречение совмещаться с живою жизнью. Только полно и широко живущий человек способен у него к действительной, ненадсадной любви и самопожертвованию. Если же нет в душе широкой жизни, если человек, чтоб любить других, старается "забыть себя", - то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной. Наташа Ростова говорит про Соню: "Имущему дастся, а у неимущего отнимется. Она - неимущий. В ней нет, может быть, эгоизма, - и у нее все отнялось. Она пустоцвет". Героиня "Семейного счастья" пишет: "Я не поняла бы теперь того, что прежде мне казалось так ясно и справедливо: счастье жить для другого. Зачем для другого, когда и для себя жить не хочется?"
В том же разговоре с Толстым, о котором я упоминал, в том же споре о "счастье в любви", я рассказал Льву Николаевичу случай с одной моей знакомой: медленно, верно и бесповоротно она губила себя, сама валила себя в могилу, чтоб удержать от падения в могилу другого человека, - все равно обреченного жизнью. Хрупкое свое здоровье, любимое дело, самые дорогие свои привязанности, все она отдала безоглядно, далекая даже от мысли спросить себя, стоит ли дело таких жертв. Рассказал я этот случай в наивном предположении, что он особенно будет близок душе Толстого: ведь он так настойчиво учит, что истинная любовь не знает и не хочет знать о результатах своей деятельности; ведь он с таким умилением пересказывает легенду, как Будда своим телом накормил голодную тигрицу с детенышами.
И вдруг - вдруг я увидел: лицо Толстого нетерпеливо и почти страдальчески сморщилось, как будто ему нечем стало дышать. Он повел плечами и тихо воскликнул:
- Бог знает, что такое!
Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его душе и сказала про самоотверженную девушку: "она - неимущий; в ней нет эгоизма, - и любовь ее пустоцветна". И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
Мы уже видели: кто у Толстого живет в любви и самоотречении, у того художник выразительно подчеркивает недостаток силы жизни, недостаток огня. Правда, мы немало также встречаем у Толстого благочестивых старцев и добродетельных юношей, в них любовь и самоотречение как будто горят прочным, из глубины идущим огнем, но образы эти обитают лишь в одной резко обособленной области толстовского творчества - в его "народных рассказах". Вступая в эту область, Толстой сурово обсекает все связи с бессознательною своею сущностью - единственным источником истинного художества; он творит только от головы, творит для поучения, - и вместо живых образов получаются безжизненные восковые фигуры.
Есть у Толстого одна большая повесть такого рода: "Ходите в свете, пока есть свет". В ней действует один чрезвычайно добродетельный юноша Памфилий, познавший истину жизни. Юноша этот поистине ужасен - ужасен по своей мертвенности, отсутствию жизни и спокойно-уравновешенному моральному самодовольствию. Восковая фигура с благочестивым лицом, а вместо глаз холодные, мертвые стекляшки. Самого слабого биения жизни нет в его душе, только зевоту и тяжкую скуку вызывают его мертвые христианские добродетели. И странно сказать: рассказ относится к эпохе первых веков христианства - к той кипучей, напряженной эпохе, где было столько огня, вдохновения, восторженно-радостного страдальчества и самоотречения, столько жизни.
На казнь идти и гимны петь,
И в пасть некормленному зверю
Без содрогания смотреть...
И в ней-то, в этой-то эпохе - эта неподвижно-самодовольная, успокоившаяся добродетель!.. Насколько живее, насколько выше добродетельного мертвеца Памфилия хотя бы даже Левин. Он мещанин, он хозяйственный приобретатель, он живет в себя, - да. Но все-таки в нем есть частица того "страшного внутреннего огня", которым горит музыкант Альберт, в нем есть искание и честность искания, есть живая динамика. И, может быть, недалеко уже время, когда динамика эта поведет Левина в такие дебри "бесхозяйственности", что домовитая Кити в ужасе всплеснет руками. А юноша Памфилий никуда не пойдет, как никуда не пойдет могильная плита, хотя бы вся она была исписана самыми благочестивыми надписями.
Какой-то есть в Толстом органический дефект, делающий его неспособным рисовать образы людей, жизненно живущих в любви и самоотречении. Пробует, и вот - либо живые образы мертвых людей, либо мертвые образы людей будто бы живых. И, конечно, Толстой сам это чувствует. Как бы отчаявшись в пригодности могучего орудия - художественного своего гения, он отбрасывает его в сторону и настойчиво начинает доказывать, как выгодно должно быть для человека жить в любви и самоотречении.