XVIII
"НЕ Я, НО ВЫ УВИДИТЕ УЖЕ ЛУЧШУЮ ЗЕМЛЮ"
Знакомство с Каратаевым научило Пьера Безухова, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом и что на свете нет ничего страшного.
Сам Каратаев, действительно, глубоко счастлив - тихим, крепким счастьем, несмотря на все ужасы и скорби жизни.
"Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал". Это-то ощущение единства с целым и делает Каратаева способным любить жизнь в самой "безвинности ее страданий", смотреть в лицо смерти с "радостным умилением и тихою торжественностью". Жизнь для него полна таинственной гармонии. "В его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия... Больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали".
Во всем он находит это благообразие, подчеркивает его для себя; а на то, где благообразия нет, бессознательно закрывает глаза. Француз заказал Каратаеву сшить ему рубаху и требует оставшихся обрезков, но потом, устыдившись, возвращает обрезки Каратаеву.
"Вот поди ты, - сказал Каратаев, покачивая головой. - Говорят нехристи, а тоже душа есть. Сам голый, а вот отдал же".
Когда же Пьер рассказывает ему о расстреле поджигателей, Каратаев качает головою, говорит: "Греха-то, греха-то!" - и поскорее переводит разговор на другое.
Есть в Платоне Каратаеве один из элементов жизни, составляющих необходимейшую ее часть. Кто готов принять жизнь лишь под условием устранения из нее ужасов и страданий, - тот никогда не сможет принять жизни. Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: "Вот, страдание устранено из мира, - теперь живи!" Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого "на свете нет ничего страшного", для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия. И как бы будущее ни было светло, принять его сумеет только тот, кто умеет принимать настоящее.
Но в таком жизнеприятии есть один чрезвычайно опасный уклон; попасть на него легко. Если жизнь прекрасна и благообразна, если прекрасна она даже в "безвинности ее страданий", - то зачем добывать лучшую жизнь? Отчего с тихою радостностью не принимать ее такою, какая она есть?
На этом уклоне Каратаев и стоит. Деятельное вмешательство в жизнь, борьба за ее улучшение глубоко чужды его душевному строю.
Пьер разговаривает с женою об основанном им тайном обществе, о необходимости "тем, которые любят добро, взяться рука с рукою, и пусть будет одно знамя: деятельная добродетель".
"- Ты знаешь, о чем я думаю? - сказала Наташа: - о Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?
- Платон Каратаев... Он - не понял бы; а впрочем, может быть, что да... Нет, не одобрил бы! - сказал Пьер, подумав. - Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие"...
На этом же уклоне немалое время стоял и сам Толстой. Он тоже слишком желал видеть во всем благообразие и счастье. Чтоб удержать это благообразие, он бессознательно старался обманывать себя и закрывал глаза на многие темные стороны жизни. В "Первой ступени" Толстой делает характерное признание: "Когда я писал романы, то тогда для меня необъяснимое затруднение, в котором я находился, заключалось в том, чтобы изобразить тип светского человека идеально хороший, добрый и вместе с тем такой, который был бы верен действительности".
Еще характернее один полемический эпизод по поводу "Войны и мира". Толстого упрекали, что в его романе "недостаточно определен характер времени", не чувствуется, например, ужасов крепостного права. Толстой решительно возражает, что все эти ужасы - закладывание жен в стены, сечение взрослых сыновей, Салтычиха и т. п. - лишь единичные случаи. Об этих выступающих случаях мы узнаем из преданий, записок, повестей и решаем, что таков был преобладающий характер того времени. Но это совсем неверно. В общем, ужасов тогда было ничуть не больше, чем теперь или когда-либо.
Но вот самый обычный для того времени, повседневный эпизод. Мы узнаем о нем из черновых автобиографических заметок самого же Толстого.
"Отец мой в двадцать лет уже был не невинным юношей, а еще до поступления на военную службу, лет шестнадцати, был соединен родителями, как думали тогда, для его здоровья, с дворовой девушкой. От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот, впавший в нищенство, брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10-15 рублей, которые давали ему".
Известно, что в "Войне и мире" под именем графа Николая Ильича Ростова выведен отец Толстого, граф Николай Ильич Толстой. В начале романа мы знакомимся с Ростовым как раз в то время, когда Николаю около шестнадцати лет и он только собирается вступить на военную службу. В гостиной сидят "большие" и чопорно разговаривают. Вдруг с бурною волною смеха и веселья врывается молодежь - Наташа и Соня, Борис и Николай. Мила и трогательна их детская, чистая влюбленность друг в друга.
"После того, как луч солнца, проникнувший в гостиную вместе с этим молодым поколением, исчез", - графиня-мать, между прочим, говорит со вздохом:
"Все боишься, все боишься! Именно тот возраст, в котором так много опасностей... Но я знаю, что Николенька, по своему пылкому характеру, ежели будет шалить (мальчику нельзя без этого), то все не так, как эти петербургские господа".
И щекотливой этой темы Толстой больше не касается. Николай объясняется с огорченною, ревнующею кошечкою-Сонею, целует ее. Все так чисто, так светло, трогательно и "благообразно". Но мы знаем теперь: вечером заботливая мать приведет в спальню сына крепостную девушку с испуганными, неподвижными глазами, строго-настрого прикажет ей не противиться ласкам барчука. "Мальчику нельзя без этого". И где тогда весь тот светлый, радостно-чистый мир, в котором живет молодежь Ростовых.
Вот Стива Облонский. Человек он грешный, думает только о плотских удовольствиях; но чувствуется, что для художника он гораздо ближе и приемлемее, чем, например, самоотверженная Варенька или умный, корректный Кознышев. Ближе потому, что в Стиве есть жизнь, которой нет в тех, что весь он переполнен весельем и радостью жизни. Всех, с кем он встречается, он заражает неодолимою своею жизнерадостностью. "Степана Аркадьевича не только любили все за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, было что-то физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним".
У Стивы - "чрезвычайная снисходительность к людям, основанная на сознании своих недостатков". Он "совершенно ровно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были". "Море добродушного веселья всегда волновалось в душе Степана Аркадьевича". Неприятности и недоразумения скатываются с его души, не проникая вглубь, как вода с куска сливочного масла. "Все люди, все человеки, как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?" - думает он.
Каренин приехал в Москву. Стива зовет его к себе обедать; он ничего еще не знает о семейной драме Карениных.
"Я не могу быть, - холодно, стоя и не сажая гостя, сказал Алексей Александрович.
Алексей Александрович думал тотчас стать в те холодные отношения, в которых он должен был быть с братом жены, против которой он начинал дело развода; но он не рассчитывал на то море добродушия, которое выливалось из берегов в душе Степана Аркадьевича... И Алексей Александрович почувствовал, что слова его не имели того действия, которое он ожидал, и что, какие бы ни были его объяснения, отношения его к шурину останутся те же".
Объяснение происходит, и Каренин едет-таки обедать к тому, с кем "должен быть" в холодных отношениях.