Знаете ли, я скажу вам секрет: все это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я развратил их всех! Как это могло совершиться, не знаю, не помню ясно. Как скверная трихина, как атом чумы, я заразил собою всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность - жестокость... Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что истина достигается лишь мучением... Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то наивны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Но странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желаниями сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же "желанию", в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая и поклоняясь ему. (Сердечное "веселие" и благообразие старцев Макара Ивановича и отца Зосимы?) И, однако, если бы только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если бы кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему, то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: "пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязуем себя и наказываем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни - выше жизни. Знание законов счастья - выше счастья". (Психологические лаборатории "извлекателей квадратного корня"?) Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех... Чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве (Кириллов?). Наконец, эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. (Порфирий Раскольникову: "Не смейтесь над этим, в страдании есть идея!") Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними... Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один. Но они лишь смеялись надо мной. Они говорили, что получили лишь то, чего сами желали, и что все то, что есть теперь, не могло не быть".
Вот этот сон. Я изложил его очень подробно, потому что с удивительною яркостью он подводит итог самым заветным думам и настроениям Достоевского. Автор как бы намеренно собирает их здесь все воедино,
Чтоб произнесть им приговор
Последний, страшный и бесславный.
"О, теперь жизни и жизни! - пишет смешной человек, проснувшись. - Я поднял руки и воззвал к вечной истине: не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да, жизнь! Я иду проповедывать, я хочу проповедывать, - что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу".
В судорожном усилии человек на миг выкарабкался из мрачного своего подполья, - и увидел яркое солнце, увидел истину жизни.
"Потому, что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. И как мне не веровать: я видел истину, - не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не мог поверить, чтоб ее не могло быть у людей..."
Но ведь в этом - весь Толстой, весь целиком! У него видели мы эту истину, и "живой образ ее наполнил наши души". Разница только та, что прекрасные люди с земли-двойника куда более скучно-счастливы, чем люди с нашей земли у Толстого.
Кончается рассказ тоже совсем по-толстовски: "И как это просто; в один бы день, в один бы час - все бы сразу устроилось! Главное - люби других, как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо; тотчас найдешь, как устроиться".
Разве же это так просто? Для Толстого - да, просто. Но для Достоевского... Ведь счастливые люди с земли-двойника, они как раз любили друг друга, как себя. "Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая". Однако довольно было появиться одной единственной "трихине" - и вся жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче, чем уничтожить трихин, когда ими кишит вся жизнь.
Если в понимании человека прав Толстой, то дело, действительно, просто: нужно только вызвать на свет ту силу жизни, которая бесчисленными ключами бьет в недрах человечества. Но если прав Достоевский, - а самый факт существования его показывает, что, по крайней мере, до известной степени прав он, - то дело очень и очень не просто. В мертвых и бесплодных недрах человечества только чуть сочатся вялые струйки жизни, ничего из этих недр не вызовешь. Силу жизни человечеству предстоит еще добывать. А это - задача огромная и безмерно трудная.
Москва. Гелуан (Египет).
Калужск. губ. 1909-1910.