Выбрать главу

- Que celui qui craint la mort leve la main!

Никто не поднял, и только из учтивости Лев Николаевич поднял и сказал:

- Eh bien, moi aussi je ne veux pas mourir".

Толстой с очевидною намеренностью совершенно изменяет смысл вопроса. Тургенев говорит: "кто боится смерти, пусть поднимет руку!" Смерти боится все падающее, больное, лишенное силы жизни. Толстой же отвечает: "да, и я не хочу умирать". Умирать не хочет все живое, здоровое и сильное.

Загадка смерти, несомненно, остро интересует Толстого. "Какой в жизни смысл, если существует смерть?" В процессе своих исканий почти все герои Толстого проходят через этот этапный пункт. Но никогда сам художник не застревает на этом пункте, как застряли Тургенев или Достоевский.

Для Достоевского живая жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то жизнь величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже и спорить. Для стареющего Тургенева весь мир полон веяния неизбежной смерти, душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком смерти.

Никогда этот мистический ужас смерти не ложится прочным гнетом на душу Толстого. Только на мгновение смерть способна смять его душу тем же животным испугом, с каким лошадь шарахается от трупа. Вспомним для примера сцену в "Детстве и отрочестве", где Николенька с воплем ужаса бросается прочь от трупа матери.

Но есть в глубине души художника какое-то прочное бессознательное знание, оно высоко поднимает его над этим минутным ужасом. И из мрачной тайны смерти он выносит лишь одно - торжествующую, светлую тайну жизни.

Смерть, в глазах Толстого, хранит в себе какую-то глубокую тайну. Смерть серьезна и величава. Все, чего она коснется, становится тихо-строгим, прекрасным и значительным - странно-значительным в сравнении с жизнью. В одной из своих статей Толстой пишет: "все покойники хороши". И в "Смерти Ивана Ильича" он рассказывает: "Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича было красивее, главное, - значительнее, чем оно было у живого".

Стоит смерть в своей величавой, таинственной серьезности; а перед нею в мелком испуге мечется цепляющийся за жизнь человек. Умирает в рассказе "Три смерти" барыня. Вся она полна ужаса перед надвигающейся смертью, вся полна одною собою и своею тяжбою со смертью. Ее возмущает, что муж, зная о ее состоянии, способен есть. Даже детей своих она не хочет видеть перед смертью: "это расстроит ее". Все вокруг чувствуют себя под ее взглядами как бы виноватыми в том, что живут. Умирает она, она, - ведь этим опровергается вся жизнь, разрушается весь мир. Как же у людей хватает совести жить и думать о жизни перед лицом совершающейся величайшей мировой катастрофы?

Барыня в гробу. Дьячок читает над нею псалтырь.

"Сокроешь лицо твое, - смущаются. Возьмешь от них дух, - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, - созидаются и обновляют лицо земли. Да будет господу слава во веки".

"Лицо усопшей было строго и величаво. Ни в чистом, холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли она хоть теперь великие слова эти?"

В ямской избе в это время умирает больной ямщик дядя Федор. Умирает спокойно и как будто просто - до того просто, что ужасом трогает душу эта необычайная простота. Ямщик Серега просит больного отдать ему свои сапоги и просьбою этою ясно обнаруживает уверенность, что самому Федору их уже не носить. Кухарка подхватывает:

"Где ему сапоги надобны? В новых сапогах хоронить не станут".

И больной не пугается, как барыня, упоминания о смерти, умоляюще и вопросительно не смотрит кругом. Как будто совсем не о его смерти идет речь. Он спокойно отдает сапоги, под условием, чтоб Серега поставил на его могиле камень. Спокойно говорит кухарке:

"Ты на меня не серчай, Настасья: скоро опростаю угол-то твой".

Умирает покорно, тихо и неслышно. В народе про такую смерть говорят: "умер, как трава отцвела".

Но барыня про эту смерть сказала бы: "мужицкая тупость и грубость духа, отсутствие тонких чувств".

Через месяц ямщик Серега идет на заре в рощу срубить ясень на крест умершему дяде Федору.

"Топор низом звучал глуше и глуше. Дерево погнулось, послышался треск его в стволе, и, ломая сучья, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли... Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями. Первые лучи солнца пробежали по земле и небу. Роса, блестя, заиграла на зелени. Сочные листья радостно и спокойно шептались на верхушках, и ветви живых дерев медленно, величаво зашевелились над мертвым поникшим деревом".

Дерево умерло. Но пред нами не ужас, не опровержение жизни, а светлое таинство "созидания и обновления лица земли". Живые деревья еще радостнее красуются на новом просторе, сочные листья радостно шепчутся, ветви шевелятся величаво... "Возьмешь от них дух", - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, - созидаются и обновляют лицо земли". Понял ли бы дядя Федор, умирая, великие слова эти? Слов, конечно, не понял бы, и текста растолковать не сумел бы. Но весь он был полон тем же настроением, которое создало и эти слова. Тайными, неуловимыми для сознания путями душа его слита с общею жизнью, жизнь свою он ощущает как частицу этой единой жизни. И с высоты ощущаемого единства далеко внизу кажется собственная смерть, она теряет свои огромные заслоняющие жизнь очертания, перестает быть мировой катастрофой. И не тупость в этом, не грубость духа, а такая тонкость и глубина жизнеощущения, которой барыне даже не понять.

В "Воскресении" Толстой рассказывает про революционера Набатова, крестьянина по происхождению: "В религиозном отношении он был типичным крестьянином; никогда не думал о метафизических вопросах, о начале всех начал. О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, - навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, - так и человек не уничтожается, но только изменяется. Он верил в это, и потому бодро и даже весело всегда смотрел в глаза смерти и твердо переносил страдания, которые ведут к ней".

Что это? Утешительная уверенность в незыблемости законов сохранения материи или энергии? Я умру, а закон сохранения энергии будет существовать вечно. Я умру, но не уничтожусь, а превращусь... в навоз, на навозе же пышно распустится базаровский "лопух". Какое же это утешение? Как с такою "верою" возможно "бодро и даже весело смотреть в глаза смерти"?

Так возражают сыны Достоевского. У самого Достоевского "смешной человек", собираясь застрелиться, пишет: "Жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере, для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, весь этот мир и все эти люди - я-то сам один и есть". Людям с подобным жизнеощущением никогда не понять Толстого. Нет в отъединенной душе их живого чувствования мира, связи с жизнью оборваны. Только издалека мир отражается в душе, как в холодном зеркале. Разбилось зеркало, - и где мир? Его нет. Совершилась мировая катастрофа. Какое там еще "созидание и обновление лица земли"! Просто школьные законы физики. Вздор все это. Одним только можно предотвратить мировую катастрофу - сохранением навеки моего личного "я". И одним только можно уничтожить идущий от смерти ужас - уничтожением самой смерти.

Тенеромо вспоминает, как раннею весною он работал с Толстым в его саду. Они присели отдохнуть на межу у дороги.

"Нет, вы прислушайтесь, - сказал Лев Николаевич, - прислушайтесь к этой немолчной работе жизни, какая здесь идет во всех углах и впадинах... Мне кажется, будто я сижу и чувствую движение соков, как они тянутся тонкими струйками по мочкам и корням к стволу, ветвям и почкам. Я чувствую, как земля внизу, оттаивая, шлет свои пары кверху, и дышит, и вздыхает, как вздыхает человек после долгого, тяжелого сна. Это не метафора, не уподобление, а так оно и есть. Земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли".