На этой поляне пастухи, пасшие поблизости стада, нередко, к удивлению своему, видели двух молодых девушек, как казалось им, вероятно по платью, знатного рода. С ними иногда бывала женщина, пожилая уже, и всегда человек, который, однако же, шел поодаль, как будто боясь быть замеченным девушками. Прогулки их в этом месте, как ни было оно приятно, казались тем более странными, что здесь никто почти и никогда не ходил, кроме, как мы сказали уже, редкого охотника да случайного прохожего. Но это-то, казалось, и нравилось девушкам. Они, видимо, искали уединения, так что даже когда случалось, что на берегу взморья или вдали, по дороге, показывались гуляющие, одна вставала со скамьи, на которой обыкновенно сиживала, и уходила в лес, увлекая за собой и другую, причем легко можно было заметить, что одна из подруг повиновалась другой, как ребенок.
Ничто не могло быть различнее этих двух молодых девушек. Одна небольшого роста, с круглыми плечиками, тонкою талией, маленькой ножкой, обутой в щегольской полусапожек, с беленькой ручкой всегда во французской узкой перчатке, одета по последней моде, то есть когда еще эта мода не выходила из аристократических гостиных в мелкие магазины на Гороховую и к Владимирской; с длинными белокурыми локонами, с готовой шуткой на устах и, может быть, с готовою насмешкою, что подтверждали взор живой и несколько лукавый и улыбка, выражавшая презрение чаще, чем благосклонность. Другая девушка была высока, стройна, с темно-каштановыми волосами, гладко зачесанными за уши, с большими черными задумчивыми глазами, бледная и печальная, так что, право, если б кто-нибудь вдруг увидел ее, когда на берегу моря в своем белом платье и белой кисейной мантилье она стоит, опершись на пенек разбитого грозою дуба, и неподвижно смотрит вдаль, этот кто-нибудь принял бы ее за прекрасное изваяние сетования, только что вышедшее из-под чистого резца Кановы. Все черты лица се были правильны и тонки, движения медленны и благородны. Она говорила мало, улыбалась еще меньше. Немногие могли сказать, что видели улыбку ее, а те, кто видел, жалели, для чего эта улыбка явилась на бледных губах молодой девушки. Улыбка на лице ее была как цветок, забытый поздней осенью, как розы на челе умершей красавицы; она не шла к ней, тем более что тогда глаза ее принимали выражение необыкновенно странное, и улыбка переходила в дикий смех. Но когда она молчала или, опираясь на руку своей веселой подруги, проходила по темной аллее сада, тихо говоря с нею, она была хороша, но хороша... как тот тихий вечер на взморье, о котором мы говорили, или как воспоминание давно и невозвратно утраченного счастия. Особенностью наряда молодой девушки, постоянно, всегда одетой в белое, была воткнутая за пояс ветка фуксии, той пунцовой фуксии, которой яркие цветки так грациозно склоняются на мелких стеблях своих, как будто желая скрыть от глаз света сокровища красоты своей. Эти ветки обыкновенно оставались по два, по три дня за поясом девушки, пока, свертываясь, не засыхали совершенно на груди ее. Тогда девушка становилась задумчивою, печальнее обыкновенного, сидела по целым часам, вертя в руках засохшую ветку, и нередко эта задумчивость оканчивалась одним из тех припадков, которых тайну обыкновенно скрывали от чужих. Впрочем, пожилая дама, которая жила с девушкой, и веселая подруга ее всегда предупреждали подобные явления, и молодая девушка находила утром на туалете своем свежую ветку любимой фуксии, как скоро засыхала та, которую носила она накануне.