Выбрать главу

Феличиано принес один из когда-то давно заготовленных холстов и бережно огладил материал. Он сам натягивал его на раму, добивался нужной упругости и податливости, сам проклеивал, сам грунтовал. Работа с холстом, какой бы трудоемкой она ни была, нравилась Феличиано, так что он с детства предпочитал все делать сам, по старым дедушкиным рецептам — и писать на покупном не доставляло ему столько удовольствия. Очистив поверхность широкой кистью, он, предвкушая и волнуясь, осторожно провел тонкую, почти незаметную линию, следом за ней еще одну и еще, и через несколько минут прозрачный силуэт сакуры уже разросся ветвями и цветами.

А дальше — закрутилось, понеслось. Краски смешивались на палитре и на холсте, кисточка порхала в руках, и цветы постепенно превращались в живые, трепетали на ветру. От них исходил тонкий аромат утра, влажные, нежные, чувственные лепестки хотелось огладить пальцами, сжать, почувствовать бархат под кожей. Стеклянное небо озарилось сияющим светом солнца, его лучи проходили сквозь ветви, подсвечивая розовые цветы золотом, легка дымка тумана рассеивала края, делая грани нечеткими и еле уловимыми. Феличиано тяжело дышал, выписывая последние детали, добиваясь от картины идеального соответствия образу, что намертво впечатался в мысли. В голове играла музыка, он чувствовал, как под пальцами зарождается жизнь, и больше ничего — ничто на всем белом свете — не волновало его.

Он закончил, когда на улице уже начало смеркаться. Пошел дождь, и его шелест заглушал тяжелое дыхание и гулкое биение сердца в груди. Варгас отошел и, прищурившись, посмотрел на картину. Техника не была идеальной. И выглядело совсем не так, как он себе представлял. Но атмосфера, чувства, состояние — у него получилось передать их так, что одного взгляда было достаточно, чтобы прочувствовать их, попасть под влияние дивного утра, заставшего его врасплох, вдохнуть первый аромат весны. Это казалось Феличиано важнее скрупулезного соответствия реальности.

Конечно, он пропустил занятия, увлекшись работой. Феличиано и тренировку тоже пропустил — он часто в последнее время забивал на остальные дела, если удавалось поймать нужное настроение и погрузиться в мир картины. Его звала Венеция, его звала художественная академия, и возможный провал на экзаменах и зачетах не волновал его так сильно, как слабое портфолио. Людвиг не волновал тоже. Почти не волновал.

После своего несостоявшегося признания Феличиано как будто оказался в ледяном колодце. Все казалось таким далеким и нереальным — его окружала только холодная вода и тьма, и мир за их пределами сузился до маленького яркого окошка. В окошко было видно небо, прекрасные звезды, сияющие в черной вышине, иногда туда заглядывала желтым глазом луна или месяц когтем разрезал синий мрак. Порой Феличиано слышал голоса — обычно это были Гай и Ловино, иногда вместе, иногда по одному, иногда с кем-то еще. Феличиано догадывался, что это были Экхарт и Антонио, но никогда не задумывался об этом дольше пары секунд. В его окошко временами попадали стоп-кадры — капли дождя на окне, птицы, дерущиеся за кусок хлеба, тугие провода электросетей, растянутые по вышкам. Бывало, заглядывали и люди: девушка с сияющей улыбкой из художественного магазина, растрепанные мальчишки с красными щеками, игравшие с собакой, пожилая пара, отдыхавшая на скамейке в парке. Мир за окошком был такой разнообразный и яркий, что иногда у Феличиано слезились глаза, и тогда вода в колодце поднималась выше, помогая ему спрятаться от этого слепящего великолепия.

Можно ли было назвать его состояние отчаянным и плачевным? Пожалуй, что нет. И Гай, и сам Феличиано замечали, что с тех пор в его картинах появилось больше деталей: заметно выросла техника, он мог часами просиживать в мастерской, добиваясь именно того впечатления, которое хотел, чтобы производила картина, добавляя неуловимые штрихи и новые мазки цвета в коктейль. Портфолио уже пополнилось несколькими неплохими работами в разных стилях, которые оценил даже Гай, и Феличиано не собирался на этом останавливаться.

А Людвиг… ему все равно в скором времени предстояло научиться жить без него. Лучше начать сейчас, постепенно, чем в один прекрасный миг разрушить их дружбу и покончить со всем навсегда. Феличиано уже не слишком часто приходил на тренировки — один или два раза в неделю, после уроков, когда вдохновения не было совсем, и нужно было хоть как-то запустить отчаянно замерзающее сердце. С каждым разом было все больнее и больнее, но он не давал себе больше права думать: «А что, если?» Тогда, в тот день, сидя за столом перед Людвигом и боясь поднять на него глаза, чтобы не увидеть в них чего-то, чего и сам Феличиано не знал, он принял решение.

Во что бы то ни стало он должен был похоронить в себе эти неправильные, извращенные чувства.

Он заставлял себя не думать о признании, о том, каким несчастным и замкнутым стал Мюллер в последнее время, о том, как хочется вернуть все, что было, как хочется прикоснуться однажды — совсем не по-дружески, не как ученик к учителю — и позвать с собой, в Венецию. Навсегда.

Он не мог просить Людвига об этом. Поступить так было бы совсем нечестно со стороны Феличиано, ведь он сам не был готов остаться в Осаке, если бы даже Людвиг попросил его об этом. Мечта звала, мечта пела в груди, мечта виделась во снах близкой и почти сбывшейся, и если бы Феличиано позволил себе упустить ее — он бы жалел об этом всю оставшуюся жизнь. Так что он решил — решил окончательно и бесповоротно: если уж он предал свои чувства ради исполнения мечты, то должен был выложиться по полной для ее достижения. Иначе чего, в таком случае, вообще стоила его любовь?

Его март прошел в режиме бесконечного ожидания: экзаменов, вдохновения, новостей от Ловино, встреч с Людвигом, конца года. Феличиано готовился к тестам, что-то учил, тренировался и много, очень много рисовал. Он проводил в мастерской дни напролет, и ни Гай, ни Ловино не могли вытащить его оттуда. Мир снова сжался до размеров одной комнаты, где он мог быть свободен, и Феличиано от этого чувствовал себя только хуже: он не хотел, чтобы ситуация повторялась. Он не хотел, чтобы из-за его чувств, которые он так и не смог заставить исчезнуть, кому-то снова стало плохо.

Поэтому он с нетерпением ждал, когда пройдет последний тест по математике — кто вообще придумал самое сложное оставлять напоследок? — и даже не заметил, как пролетел зачет по физкультуре: просто отбегал свое, не глядя на учителя Мюллера, отжался и подтянулся, сколько требовалось, выполнил еще несколько упражнений. Людвиг тогда сухо похвалил его, а Феличиано отвернулся, чтобы не видеть непонимания, застывшего в его глазах. Время еще не пришло, ему предстояло целую неделю провести без сна и отдыха, чтобы подготовиться к остальным экзаменам и успеть сделать хотя бы эскизы ко всем своим идеям. Он не имел права так скучать.

Математика далась ему с большим трудом. Феличиано не спал почти двое суток перед экзаменом, выпил, наверное, литр кофе и подготовился так хорошо, как только мог, но этого все равно было недостаточно. Он клевал носом, не мог сосредоточиться на задачах и не понимал в некоторых из них даже половины слов — пропуски в последнем семестре дали о себе знать. Высоких баллов Феличиано не ждал, а на удовлетворительно — Варгас знал — он наработал. Вряд ли в художественной академии кого-то будет интересовать, сколько баллов отделяли его от провала. Поэтому сразу после экзамена, чувствуя вселенскую усталость и обреченность, он пошел в зал.

Феличиано знал, что если сначала позволит себе поспать, то потом никогда не решится на подобное.

Людвиг был в тренерской. Вместе с ним там сидели еще двое учителей физкультуры, они обсуждали результаты прошедшего зачета и даже не заметили появления Феличиано на пороге. Ему пришлось кашлянуть и несколько раз ударить в дверной косяк, чтобы добиться внимания.

— Учитель Мюллер, можно с вами поговорить? — натянув вежливую улыбку, спросил Феличиано.

— Конечно, — сдержанно кивнул тот. — Идем.

Они вышли через заднюю дверь на дорожку к спортивной площадке и стадиону. Теплый ветер доносил крики учеников, высыпавших на поле после тестов, и Феличиано, прищурившись, мог различить их фигурки на поле. Он боялся смотреть на Людвига, но некоторые вещи просто должны были быть сделаны.