— Это мы уже слыхали, — отмахнулся Сосницын. — Ты вот что скажи, Дементьев: зачем ты посылал в город сына?
Лицо Фомы Гавриловича сразу посерело.
— Сына, ваше благородие, вы не трогайте. Не виноват он. Не замайте сына, покорнейше прошу. А ездил он в Подгорск по нашему домашнему делу.
— Твой сын ехал на паровозе вместе с бригадой, которая тяжело ранила жандарма. Знаешь ты это, старый лгун? Зачем твоему сыну надо было ехать вместе с забастовщиками на паровозе?
Фома Гаврилович молчал. Дубинский, все время что-то писавший, теперь внимательно разглядывал его. Он заговорил тихо и укоризненно:
— Как тебе не стыдно, Дементьев! Ты ведь старый служака. Всегда добросовестно исполнял службу и… связался с разбойниками?! Вот что, Дементьев: ты должен говорить всю правду. Кто у тебя был помимо Горькавого? Какая связь у твоего сына с Ковригиным и Горькавым?
— Верьте совести, ваше благородие, больше мне нечего сказать, — ответил Фома Гаврилович.
Сосницын что-то записал, чмокнул губами.
— Не скажешь, зачем посылал в город сына?
— Все уже сказано.
Сосницын кивнул молодому жандарму.
— Бабчук…
Жандарм, как заведенная кукла, подскочил к Дементьеву, привычно отвел руку. Послышался резкий сухой звук… Фома Гаврилович пошатнулся, вытер левой рукой волосатую щеку.
— Эх, ваше благородие… В сыновья вы мне годитесь…
— Молчать, мужичья морда! Бабчук!
Молодой жандарм замахнулся еще раз. Фома Гаврилович только зубами ляскнул.
— Перестаньте же, Сосницын, — морщась, сказал Дубинский.
Сосницын побледнел, тупая, выпирающая вперед, нижняя челюсть его дрожала.
— Не вмешивайтесь, ротмистр. Лучше крепче ударить одного, чем легко многих. Да к тому же это уже не железнодорожник, — Сосницын медленно и лениво встал из-за стола, подойдя к Дементьеву, сказал, не повышая голоса:
— Слышишь, негодяй, если ты не сознаешься, я прикажу привести мальчишку и пороть на твоих глазах…
Фома Гаврилович мгновенно сгорбился и вдруг, словно подшибленный, рухнул на колени. Торопясь и задыхаясь, он стал выкрикивать:
— Ваше благородие, парнишку пожалейте. Убейте меня, а сына не трогайте. Я вам сказал всю правду. Всегда начальству говорил правду. Поезда спасал… И позавчера тоже… Ваше благородие…
Фома Гаврилович задыхался.
— Встать! — свирепо скомандовал Сосницын.
Фома Гаврилович поднялся.
— Мальчишку нашли? — спросил он рыжебородого стражника.
— Нашли, ваше благородие. В посадке нашли — прятался.
— Привести!
Дверь вагона бесшумно отворилась, и рыжебородый ввел в кабинет Володю. Он был без шапки, в расстегнутом, выпачканном грязью пальто. Сапоги тоже были облеплены грязью; даже лицо, бескровно белое, пятнилось засохшими серыми кляксами. Увидев отца, Володя зашатался, закрыл глаза… Фома Гаврилович бросился было к нему, но стражник удержал его.
— А-а… Старый знакомый… — бледно улыбнулся Дубинский. — Насколько мне помнится, этот молодой человек не всегда был так пуглив.
Фома Гаврилович тянулся к сыну горящими глазами.
— Не бойся, Волька! Слышь, сынок? — подбадривал он.
— Не сметь разговаривать!.. — просипел Сосницын.
Володя выпрямился, легкая краска проступила на его щеках. Он исподлобья напряженно смотрел на Сосницына и Дубинского, как бы ожидая удара.
— Ну, Володя, что скажешь? — спросил Сосницын, снова усаживаясь за стол. — Расскажи, зачем ездил в Подгорск? Ты не бойся. Тебе ничего не будет.
Володя молчал. Сосницын кивнул стражнику:
— Уведите отца…
Фома Гаврилович, уходя, оглянулся на Володю.
— Не робей. Будут бить — терпи.
Дементьева вывели из кабинета.
— Ну-с, Володя… — снова начал Сосницын. — Будем друзьями, не так ли? Скажи, зачем ты ездил в Подгорск? С кем ехал на паровозе?
Ленивый взгляд штабс-капитана как бы обволакивал Володю вязким, удушливым туманом. Что-то тугое сжимало горло; он чувствовал, как сохнет язык, пустеет грудь и молчал…
«Молчать, только молчать, — вихрем кружилась мысль. — Все велели молчать — Ковригин, Друзилин, Софрик, отец… Молчать…»
Сосницын терпеливо ждал. Дубинский, не глядя на Володю, продолжал писать. С каждой секундой тишина в вагоне становилась напряженней. Бегая по бумаге, перо скрипело, и этот звук казался Володе оглушительным. Ровный свет озарял гладко причесанную, с прямым пробором, сдавленную с висков голову Дубинского, впалые, выбритые бледные щеки с аккуратными наклейками пластыря чуть пониже левого глаза… И эти пластыри, и тонкие белые пальцы Дубинского, и синеватые тени под его глазами, и шелковистые крученые аксельбанты, и блестевшие серебряной обшивкой погоны — все казалось Володе необычайно ярким и новым, как будто все это он увидел и понял только сейчас…