Железная дорога незаметно пропускала тысячи людей через какую-то калечащую машину — сводила ревматизмом руки, уродливо скрючивала ноги, отнимала зрение.
Люди валялись на больничных койках, как ненужные отбросы. На время болезни на работе заменяли их новые, молодые и здоровые. Свежие, еще полные сил руки переводили рычаги стрелок, таскали из вагонов грузы, зоркие, неиспорченные глаза следили за путевыми сигналами, быстро различая их цвета. Шли годы, люди изнашивались, руки и ноги их слабели, глаза туманились, уже не отличали зеленого сигнала от красного. Тогда людей убирали, как изношенные механизмы с паровоза, и вместо них опять становились молодые, свежие, здоровые, — и так без конца.
Участь «отработанных», изношенных людей была хорошо известна Фоме Гавриловичу. При одной мысли, что уже не придется взять в руки молоток и ключ, он чувствовал тоску и отчаяние. В смятении ходил он по палате, стараясь пошевелить обрубком — тем, что осталось от здоровой и сильной руки, — и стонал не столько от тупой боли, сколько от душевной муки.
На третий день после ампутации руки, утром, дежурный фельдшер сообщил Фоме Гавриловичу, что к нему приехал брат и хочет повидать его.
В палату на цыпочках в накинутом на плечи измятом халате вошел Иван Гаврилович и остановился, растерянно ища среди больных брата. Фома Гаврилович пошел к нему навстречу.
Иван по-бабьи жалостливо охнул, подбежал к нему, обнял, ткнувшись головой в бороду, бессвязно забормотал:
— Фома… Фома… братец… Боже ты мой!
— Ты дома у меня был? — прервал Фома Гаврилович.
— Был, Фома… Проведал…
— Как там Варвара, дети?
— Все ничего… Только ночь я пробыл у них. — Иван присел на придвинутый братом стул. — Глянул я на тебя сейчас, и вспомнилось, как трое мы из Расеи на Дон путешествовали. Помнишь — идем, бывало, и песни ревем… Славная время была. Ну, как же рука-то твоя? Эх, беда, беда!
Иван Гаврилович осторожно притронулся к перевязанной култышке, сокрушенно покачал головой.
— Что ж рука, — вздохнул Фома Гаврилович. — Нет руки — и человека нет. К чему я теперь?
— Ну, нет, Фома, ты не говори. С одной рукой, знаешь, тоже работают. Видал я…
— Какая тут работа… Разве только метелку в левую руку…
Братья замолчали. Иван Гаврилович продолжал вздыхать, поглаживал странно белую свою лысину, порываясь что-то сказать, — и не решался. Добрые глаза его становились все более беспокойными и виноватыми.
— Ну, говори, Вань, новости… Что же ты? Как твоя домашняя жизнь? — спросил Фома Гаврилович.
— Дык што… Все как полагается… У меня все благополучно, — смущенно ответил Иван.
В растворенное окно палаты ворвался ветерок, принес горький запах приютившегося где-то под больничным забором степного полынка… Лучи сентябрьского утреннего солнца пронизывали душный воздух палаты, золотили скучные обнаженно-белые стены. Протяжный гудок донесся со станции, которая была тут же рядом, тишину утра нарушили тяжелые выдохи паровоза.
— Это пятый «Е» пошел… — заметил Фома Гаврилович.
— А по-моему, пятому «Е» еще рано, — возразил Иван.
— По времени должен быть он… Идут поезда, Вань, а я вот… — скривился, как от боли, Фома Гаврилович. — Кто-то там без меня встречает поезда…
— Найдут, кого поставить… Железная дорога, она, знаешь, как часы. Действует без перестану, — сказал Иван Гаврилович и опять беспокойно задвигался на стуле…
— А я тебе новость привез, Фома, — добавил он вдруг и снова вздохнул…
— Какую, Вань? Хорошая, плохая ль — все едино теперь…
— Новость-то касается душевной жизни моей.
Фома Гаврилович с изумлением посмотрел на брата. Иван Гаврилович улыбнулся, погладил бороду.
— Скажу тебе, Фома… Только вникай…
— Ну-ну… Хорошая новость, видать…
— Хорошая, Фома. В новую веру я перешел.
Фома Гаврилович привстал на койке, поправил повязку на правом плече.
— Не пойму, о чем ты?
— Эх, Фома! Жили мы сколько годов в слепоте, ан, оказалось, есть врата, в какие можно пройти и нашему брату.
— Да ты о чем говоришь? Какие врата? — брови Фомы Гавриловича сдвинулись.
— Да о вере и говорю. Есть такая вера христова… баптисты — слыхал? Вот я к ним и перешел.