— Отец… Ведь в августе, а сейчас уже ноябрь… Три месяца как он помер, а мы и не знали… — И Агриппина Даниловна заголосила на весь двор.
Остап Егорович бережно поднял жену, отвел в комнату, уложил на кровать. Агриппина Даниловна стонала, хваталась за грудь, обрывая пальцами кофточку. Рот ее кривился, короткими шумными вдохами втягивал воздух, по щекам на подушку скатывались слезы.
— Сыночек… Утробушка ты моя… Да никогда я теперь тебя не увижу!..
— Успокойся, мать, — сказал Остап Егорович.
Агриппина Даниловна попросила воды. Она пила воду, и зубы ее стучали о медную кружку, а Остап Егорович хмуро смотрел на коричневое сморщенное лицо жены. Он намочил полотенце, положил ей на грудь. Агриппина Даниловна постепенно успокоилась, затихла… Но губы ее продолжали беззвучно произносить имя сына.
Солнечный свет проникал в маленькие, заставленные геранями, окна. Чуть ощутимый едкий запах курного угля стоял и здесь. Незатейливая мебель, поблескивающая фольгой икона богоматери в углу — все как бы излучало печальную тишину, притаилось перед властно вторгшимся горем.
Агриппина Даниловна дышала все тише, лежала вытянувшись, как в гробу — плоская, со сбитыми седеющими волосами.
Жалость подступила к горлу Остапа Егоровича. Он подумал: «Пожалуй, помрет старуха, не вынесет горя…»
Он заботливо поправил на груди жены мокрое полотенце, прошептал, но так тихо, будто утешал самого себя:
— Не горюй, Груша… не убивайся…
Остап Егорович сидел на ступеньках крыльца, словно окаменев и ослепнув от горя… Скрипнула калитка, и во двор вошел рассыльный депо Варфоломеич, однорукий, искалеченный в крушении старик, бывший кондуктор товарных поездов.
Остап Егорович обрадовался ему, как самому близкому человеку. Теперь ему было с кем поделиться своим горем до приезда старшего сына Андрея, водившего товарные поезда.
— Заходи, Варфоломеич, — сказал Остап Егорович.
— Нынче не зашел бы, да начальник довел, — угрюмо буркнул Варфоломеич. — Здорово, Остап.
Был он высок, костляв, сгорблен: поношенный, весь в заплатах кондукторский сюртук мешком свисал с худых, покатых плеч, левый пустой рукав, сложенный вдвое, был приколот булавкой к предплечью. Говорил Варфоломеич сиплым, сердитым басом. На тощем, собранном в складки лице, с крупным носом и щетинистой бородкой насмешливо и хмуро светились маленькие, мутновато-серые глаза.
— Присаживайся, Варфоломеич, — предложил Трубин.
— Сидеть-то некогда. Нарядчик срочно зовет. Паровоз будешь принимать.
— Какой паровоз? Я же только сменился.
— Приказано. Не мое дело.
Варфоломеич присел на ступеньки, озлобленно сплюнул. Остап Егорович сказал:
— Одурели они там, что ли? Не до паровоза мне сейчас. Симку моего на войне убили…
Голос Остапа Егоровича осекся. Варфоломеич удивленно посмотрел на машиниста.
— То есть, как же это?
— А так… Пострадал за веру, царя и отечество.
— И давно?
— Еще в августе. А нынче только получили известие.
Варфоломеич легонько свистнул.
— Дела… Ну, вечная память…
Варфоломеич снял помятый картуз, перекрестился.
— Ты не горюй, Остап.
— Горе не мусор, из дома не выметешь. Бабка моя заплошала совсем…
— Тоже не веселая песня. — Варфоломеич свирепо засопел. — Работает двухглавый орел, значит, клюет потихоньку нашего брата. Пойду я… Некогда… А к нарядчику иди, а то жандармов пришлют.
— Да ведь я две ночи не спал.
— Говорю не мое дело. Скажешь про сына — может, освободят от поездки.
Спустя некоторое время Трубин стоял в закоптелой нарядчицкой депо и, поглядывая исподлобья на нарядчика, говорил:
— Николай Иванович, у меня такое горе, сообрази! Куда же я поеду? Ослобони, будь ласков, на сегодня. Да и у хлопцев моих глаза на лоб повылазили — две ночи не спали. Паровоз, и тот поставили на промывку, а ведь мы люди.
— Сына убили, это, действительно… Сочувствую… — скучноватым скрипучим голосом говорил нарядчик, мужчина лет сорока пяти, длинный, сухопарый, с желтым, сморщенным и голым, как у скопца, лицом, прозванный за крутой и черствый нрав Кащеем Ивановичем. — Ты, Остап Егорович, гордиться должен. Видать, храбрый был у тебя сынок. А только ехать надо. Воинский эшелон-то, он не ждет.