Председатель тогда вечером на заседании:
«Давайте вместе убытки подсчитаем. Я измерил — двадцать гектаров всходов уже стравили. Черно. Каждый гусь за день тысячу головок ущипнет, и тысячи колосков нет. В каждом табуне их двадцать. Каждый колосок весит… В переводе на зерно получается… Получилось — совсем юмор». — «Вот так гусь. За день сколько умял! Больше слона». — «…Переведем хлеб на деньги… И эту сумму… Я предлагаю удержать с хозяев». — «Да нам за это год работать. Соображать надо…» — «А вы за чей счет своих гусей кормили? Теперь эту кормушку досыпайте». — «Мы жен на работу не пустим. Пусть гусей караулят». — «Я ваших жен на работу посылать не собираюсь». — «А ты сильно не тяни — заузга разорвешь…» — Пронек тогда кричал: «Ничего, они у меня крепкие».
— Ну и удержал?
— Удержал… У него не заржавеет.
Катя улыбается, покусывает губы, молчит. Сидит она близко у приемника, и тугой свет из отверстий падает на ее ноги. Они проявляются в полумраке. Катя их не прячет, и они, в серых чулках, пепельно-розовы.
В деревне о Кате с Юрием говорят:
«Агроном у нас бойкий, а жена его форсистая и строгая. Идет, поздоровается ласково, но идет, будто она на свете одна такая. И на это не обидишься».
Юрия я почти не знаю. Представляю его в институте. Высокий, красивый, независимый с преподавателями и необходимый на студенческих вечеринках.
Катя смотрит пристально перед собой, и ее ресницы вздрагивают. Чтобы не рассмеяться, она наклоняется.
Когда-то натурщица вот так же вытянула перед собой длинные ноги. Я смотрел на них и думал: «Почему они кажутся красивыми?»
Потом наметил первые штрихи. На холсте появились линии, а передо мной были объемные ноги. Я хотел почувствовать их форму линией. Я ее искал углем, а линия была жирна и скучна — не было объема, не было пространства за ней. Я начинал злиться.
Я мысленно брался за ноги, переставлял, разворачивал. Они не давались, грубели. А потом… Вылепленные тенями, пойманные, прочувствованные, они лежали на холсте, и я мог держать их в ладонях. Они уже были объемны и черны, и исчезло перед ними неясное первоначальное благоговение.
А сейчас в полутемной комнате греет от радиоприемника ноги женщина — доверчиво и наивно. И не догадывается о мыслях моих — они неожиданные и грустные. Я уже знаю, что никогда не отметят меня, не засияют беспечно мне своими глазами девушки вот с такими детскими губами. Они теперь будут вечно чужими.
Я смотрю на Катю, на ее глаза, ноги. Мне не хочется быть художником, думать, чтобы не потерять робкие и бережные чувства.
— Саня, — говорит Юрий и смотрит на меня. — Где вы такие картины достали? Сколько ни смотрю — все не пойму, что там происходит. Какой-то кретин без шеи стоит у трактора, женщина с хищной челюстью на коленках меряет что-то палкой. Перед ней меня берет оторопь. Саня, ты скажи, кто такую вещь выдал? Где ты ее достал?
— Городские приезжали хлеб убирать. С шахт. Один художником объявился. Все на поле работали, а он в клубе рисовал. До обеда рисует, а после на речке рыбачит. За полтора месяца только три картины успел. Я их сначала тоже испугался, а потом повесил. У нас совсем ничего до этого не было.
— Платили ему?
— Он на трудодни согласился. Как все.
— Только три картины успел… По-моему, он был тихоход. Андрей, как находишь?
— Он не ленился. Хлеб свой заработал. Картины же большие.
— Саня, — говорит Юрий. — У тебя тоже перед ними оторопь? Знаешь что? Ты их выброси, пока ночь. Мы с Андреем поможем. Мы сильные.
— Это можно. Только пусть еще повисят… А вот вы мне объясните, почему художники всех людей за дурачков считают. Я в городе зашел в один магазин — там картины продавались. Дай, думаю, приценюсь. Висит вот такая — с нашу. Три тысячи пятьсот рублей. Я чуть не сел… Пячусь, запнулся обо что-то. Глянул — голова скульптурная. А на ней бирка — две тысячи пятьсот рублей. Ну, думаю… вот бы разбил… Нет, надо сматываться.
Художники себя ценят дорого, а других нет… потому, что заелись. У заведующих клубами оклад сорок рублей, а они что, меньше художников есть хотят? Да если бы я не получал за радиоузел, да за кино, я тоже давно бы ноги откинул.
Моргнул свет. Раз, два…
— Предупреждают, — всполошился Саня, — сейчас выключат. Уже двенадцать.
Мы вышли на улицу. Мотор электростанции сбился, и свет в окнах затухал толчками и исчез. Глаза привыкали к темноте. На краю деревни лаяла собака одиноко и гулко, как в пустом доме. Небо сдавило влажную оттепель, отсосало белизну снега, и снег сиял лиловыми сумерками. Коненковские избы нависли над дорогой. Темные окна не впускали, гасили воображение.