Я вспоминаю, как на пятом курсе натурщица Алла долго не появлялась из-за ширмы, потом зашла на помост и остановилась спиной, медля минуту, и вдруг решительно повернулась к нам, скинула цветной халатик.
Мы начали рисовать, а она сидела недвижно и напряженно. И вдруг на глаза у нее натекли слезы. Она уставилась в одну точку в окне и их не смаргивала. Только губы становились жестче и жестче.
Мы рисовали, и слезы у нее так и исчезли, не скатываясь. Мы их не видели.
Она почувствовала это, расслабилась и не боялась наших глаз. Это был ее первый сеанс.
Алла. Обнаженная. Я вижу ее спокойную доверчивость.
На крыльце резко скрипят промерзшие доски, холодно касается лица воротник. Я не хочу говорить об этом. Не могу. Мне кажется, неуместен этот разговор сейчас.
Им еще долго не знать, почему обнаженная натурщица целомудреннее их ежедневных сексуальных шуток.
Я тяжело затягиваюсь папиросой. Самосад трещит.
— Андрей, — спрашивает Павля, — а ты не женат?
— Нет.
— А что?
— Было некогда… А сейчас уж и прозевал. Промухал, в общем.
Павля отваливается головой на стенку.
Потом мы едем. Трактор спускается по унавоженной дороге под гору. Сани накатываются, лязгают куцым болтом прицепа. Рассвет посерел. Неподвижным снопом сидит Павля — заиндевевшая сибирская мадонна. Голова ее, закутанная шалью, круглая, как сорочье гнездо с темным лазом, а в нем лохматой изморозью белеют ресницы.
— Павлин, — Пронек смотрит в глубину лаза, — ты что с нами-то едешь? Теперь не свинарка, что ли?
— А… Придумали… На ферму самим дрова возить. А я на подсмене.
За рекой трактор сворачивает с конной дороги, поднимается по целине к далекому березняку. Снег в ровных сумерках без теней, а на горе сквозь гребень стволов процеживается лимонный рассвет.
Я отаптывал вокруг березы снег и подрубал топором. Кора брызгала серыми крошками, осыпалась. Обнажался мерзлый кремовый ствол. Топор отскакивал чуть не ко лбу, тоненько звенел в руках. Подпиленная береза рвала окостеневшие нити, подпрыгивала над пеньком и падала поперек саней. Мы обрубали сучья, за вершинку разворачивали, и лесина ложилась на воз. Было жарко. Я скидывал рукавицы. На отуманенном топорище отпечатывались влажные следы пальцев. Мне нравилось видеть, как падали березы, слышать, как пахли сладкой оттепелью свежие пеньки, потом сидеть на возу и чувствовать приятную слабость в руках, когда почти невозможно поднять их, но чувствовать их тяжелую невесомость — блаженство.
Я теперь знал, как бывает приятен мороз, как недоставало мне усталости, чтобы полнее почувствовать в себе человека.
Как радостную встречу, я ждал теперь свою работу. Колол дрова — ставил отпиленные чурбаки на снег, бил колуном по круглому срезу, и поленья катились на плоских животах, звенели.
Я возил с пашни солому. Перекидывал веревку через бастрик, закручивал петлю, садился и, приседая, затягивал воз. Трактор трогался. Я залезал в деревянную будку, прицепленную сзади. В жестяной печке горели дрова, малиново накалялись трубы. Плотная теплота начинала давить на лица.
Мужчины открывали дверь, и нестерпимая белизна снега слепила глаза. Будку бросало, и вилы гремели в углу на раскатах.
Мужчины молчали. Белы незагорелые следы под шапками, и поэтому особенно заметно, как обожжены морозом их лица. Усталость сдерживала, они наклонялись к печке, и казалось, что налиты и тяжелы их думы.
— Руки гудят без привычки? — спрашивали, не поднимая головы. Это относилось ко мне.
— Трудно тебе еще… Животом поднимаешь. Без сноровки. Отец твой ловок был.
Ответа не ждали. Будто отметили это между прочим.
— Вот ты сказал — в книжках рисовал. Я все думаю, писатели из других людей выходят, а из наших нет. Поэтому книжки про далекое пишут. Нашему бы туда попасть, небоязливому… А вот ты смог бы про Сибирь и про все как есть рассказать? Правду. Чтобы мы себя узнали. Смог бы? Сейчас книжку какую ни возьмешь — интересная, а все мимо нас.
Дорога убегает за дверью. Внизу истаивает мгновенной лентой. Поймаешь ее, она останавливается и замирает среди березовых колков.
— Смог бы?..
Что-то подступает ко мне напоминанием забытой беды. Мне противны были мои последние работы. Все опробовано, заучено, ни одной в них живой искорки.
Я требовал от себя нового хода, необычного всплеска — воображение было неподвижно, а голова глуха. Неотступно давила мысль: «Бездарен, бездарен»… Только вспугну ее, силой, напряжением заставлю себя думать над работой, а мысль эта снова начинается тоненькой точечкой, нахлынет, растечется и придавит.