…Бездарен… Бездарен… И не избавишься от этих наплывов. Наступает болезненное неприятие работы. Каждое утро боишься ее, ищешь отвлекающую зацепку не приступать к ней, не касаться, не думать. Уверяешь себя, что вот это побочное нужно сделать сначала — может, почитать, чтобы возбудить доброе состояние, а потом… А потом приближаешься к, работе, и времени мало, чтобы успеть полно почувствовать ее, — она требует длительной отдачи, а в спешке получится скороспелой и приблизительной. Это уже проверено. И вспоминаешь ее с зубной болью и стонешь.
Сейчас… Я хочу уставать. Без конца строгать, сметать с верстака стружки и вбирать густой запах смолы, трогать пальцами круглые сучки на досках с просвеченной незамутненной глубиной, чувствовать ногами щепу, слышать руками звук рубанка, когда он вязко липнет к ребру доски. Ведешь его с легким усилием, и прохладная стружечка шуршит на руках.
Я недавно здесь… А кажется, будто уже прожил годы.
Накладывал сено и любил пружинистую тяжесть пласта, сбивал топором сучья — топорище тоненько звенело в руке, я всаживал его в дерево — он глох. Я слышал в себе этот изначальный звон. Казалось, он просыпался во мне, начатый давно-давно.
Может, у меня никогда не было любви к живописи? Все только привнесено, чужо, наслоено — книгами, учебой, а я гениальный пахарь и слышу далекий зов настоящей работы? Теперь я это знаю, давно знал… только не находил в себе мужества вслух подумать об этом….
Трактор застучал натужно. Дорога обозначилась соломой — мы въезжали в деревню. Солнце садилось за голый лес, растекалось по наледи у колонки. Колонка на ледяном бугре как отекшая свеча. Телята тянулись к замерзшему корыту, скользили, сухо стучали копытами, поднимали головы к трубе, над окошком. Вода из трубы падала крупными каплями и разбивалась на их носах.
За дверью побежали изгороди из жердей и березового тына.
— Ба-а-а-абы!.. Мы мерзнем, а они… Где же справедливость?..
Доярки, нет, — куча доярок — нашествие, — хлынули в раскрытую дверь нашей будки.
— Что вы по коленкам-то! Ах… вы, едрени фени… Телки…
— Мамоньки… Производитель!.. Тащите их в снег. Лидк… Андрея, а то он отвык от деревни.
— Да его… Вот медведь… Бабы, а ну все!..
Труба от печки сломалась, загремела над головами. Отталкиваясь плечом от стенки, я выпрыгнул в дверь, схватил в охапку кого-то, бросил в снег, разгибаясь, скатил со спины бойкую Чирскую, она плюхнулась рядом тяжелым кулем. Не давая им расползаться, я свалился сверху. Павля развернула меня навзничь. Я поймал ее за руку, хотел опрокинуть. Петли ее телогрейки лопнули, обнажая натянувшуюся кофточку. Павля упала мне на лицо грудью, раздавшейся и горячей, как подовый хлеб. Живой клубок барахтался в сугробе, перетасовывался. Было весело. Было здорово весело стряхивать с плеч доярок, настырных и неуклюжих, как пингвинки. Обдирая лицо и зачерпывая воротником снег, я вывернулся.
На обочине стояла Катя Холшевникова — пережидала воз. Красной варежкой придерживала воротник шубки у подбородка, как бы поднимая его повыше. Уголок платка сломанным петушиным хвостом дернулся на затылке. Катя поспешно сошла на дорогу. Шуба сминалась на спине легкими касаниями, лепила ее стройную фигурку.
Я сбил снег с головы. Мне не хотелось догонять трактор, и я пошел за ним следом на ферму.
Мужчины отпустили веревку. Бастрик прыгнул, уставился вверх. Я скидывал солому на утоптанный снег.
Внизу уже сгустились сумерки. Черны деревянные отдушины дворов, провисшие прясла загонов, а мне с воза виделось угасающее пламя заката за согрой и небо неестественного самоварного блеска. Мужчины соскребли натрушенную солому, подбили вилами под зарод.
— Вот на сегодня и все. Давай, я вилы в сторожку занесу.
— Андрей, ты что смурной такой? Зайдем ко мне. С устатку…
— Нет, я домой.
Мне не хотелось никуда спешить, и я пошел санной дорогой по косогору. Снег был матов и глух у ракитника, а у ног он озоровал, вспыхивал голубой россыпью блесток. Ни звука не доносилось из деревни. Все замерло. Только скрипел снег на дороге. Ночь казалась неправдашней и стеклянной. Я не чувствовал мороза и был полон непонятной ласковой грустью. Видел красную варежку у подбородка и пухлые голубичные губы. Мне хотелось почувствовать своими губами их заносчивую неприкосновенность, а вспоминался Юрка, и о нем хорошо думалось.
Я сломал веточку тальника, прикоснулся холодной кожицей к зубам. Огненное лезвие за лесом уже истончилось и остывало. Вставала ночь — неподвижная и красивая.