А Пронек не был рассудительным, поэтому за ним закрепилась самая мужская работа — сено метать. Старики вспоминали лучшие времена:
— Были в колхозе метчики… До войны… Не успевали волокуши подвозить. Подденут копну, опрокинут на стог, и подскребать нечего. Да…
Пронек загорался. Праздничная восхищенность силой людской ложилась ему на сердце. И он старался.
Летом Пронек метал, а зимой возил сено. Он был там, где нужно тяжело поднять, — как всякий рядовой колхозник, на подхвате. Но хотя он тяжело поднимал и успевал сделать много — весу в его трудоднях не было. Если трактористы, при самом тяжком неблагополучии, при самом неурожае, получали на свои трудодни «обязательные» килограммы, то на Пронька это не распространялось. В нем назревал протест. Пронек не бил себя в грудь, а пробовал восстановить справедливость в одиночку. Всякая колхозная работа была его. Он возил зерно от комбайна на ток, закладывал силосные ямы.
Однажды осенью старуха Пыркова видела, как перед самым рассветом Пронек развалил хворост за огородом и спрятанные в нем четыре мешка с чем-то перетащил в землянку.
По деревне слух пошел. Пронька это не угнетало.
— А ты докажи, бабка… — Он уже почувствовал сладость нелегальной власти. Доказывать было некому. — Докажи!.. — напирал Пронек. — Боитесь?
Меня Пронек не видел давно. И относился ко мне ревниво и зло.
Я приехал в деревню летом после первого курса института. Разговаривал с трактористами у конторы. Подошел Пронек.
— А-а… — он не пристроился к кругу, в разговор не включился. — Городской.
Пронек, кажется, немного выпил перед кино.
— Смотри, выросли все…
Ходил вокруг, задевал плечами, будто что ломало его изнутри.
— Городской, — в это понятие он вкладывал презрение. Хлопал меня больно по плечу. — Сильный небось стал?
Я был выше его на голову.
— Давай поборемся, — между прочим сообщал мне, а рука уже мяла плечо, лезла к боку, искала ремень. Он наваливался грудью. Его руку я отжал в сторону.
Схватить и свалить меня так просто — толчка у него еще не было. Он начал приставать к другим — те отрывались от его рук. У Пронька интерес к ним пропадал. Ему был нужен я. Пронька корежило. Он не находил себе места. Куражился.
— Городские сильные, должно быть. Как бы проверить?
— Ну что ты пристал? Найдешь на свою голову, — одергивали его.
Это была уже причина… Пронек сгреб ремень и стал собирать мои брюки в горсть.
У меня давно уже поднималась в груди тошнотворная дрожь, только было очень жаль своего нового костюма. Настоящий, первый. И брюки такие наглаженные, узенькие.
А Пронек уже поднимал меня. Я чувствовал его выдавшиеся колени и напряженный живот. Сейчас он будет падать, наваливая на себя, а я…
Я был приподнят, почти висел на его руке, туго стянутый брюками. Мне уже не хватало воздуха. Подступила холодная обреченность.
О, я помнил этот его рычаг! Взорвавшись, поймал миг, точку его броска.
— Х-х-о, — грузным рывком осадил себя.
И… будто распустили на мне шнурки, и я расползся весь, так стало легко… о-оп! Ноги Пронька рыбьим хвостом шлепнулись о землю.
Пронек вскочил и, косолапя, крутился на месте, еще боялся во всю силу стать на ноги.
— Ой-ей-ей! — ликовали вокруг. — Пронь, смотри: ямы! Ой… Ну нашел… Пятки-то целы?
Я почувствовал охватывающий холодок. Потрогал, крадучись, брюки и коснулся гладкой кожи ног.
Рассадил… Здорово или не здорово? Но разглядывать не хотел.
Пронек подошел ко мне, помялся с непонятной озабоченностью, спросил осторожно:
— Я у тебя там ничего не порвал? Втоки как будто?
— Нет, — сказал я, — показалось.
Ушел домой, снял брюки, долго рассматривал. Они лопнули ниже ширинки, разошлись до колен по свежему. Я их снял и не показал маме.
В восемнадцать лет Пронек уже был урослив, как двухгодовалый бычок, привязанный к столбу. Бык мог сорваться с веревки, раздирая металлическим кольцом нос. Кровь и боль были ему желанны — они распаляли его. Клубки мышц перекатывались под кожей, а он шел по улице и гудел. Женщины с ведрами прятались в ограду, а он минуту ковырял землю у ворот. Подводы сворачивали с дороги. И если он ничего на улице не поддевал, то удовлетворялся наведенным страхом. Он уже умел отвоевывать себе чужую кормушку.
С людьми Пронек не считался, потому что люди никогда к нему добрыми не были.
Неизвестно, куда бы привела его безнаказанная строптивость, если бы не одно обстоятельство.