Уже выработалось в людях неприятие всего этого.
Нет. Им не претило. Они выставлялись от выставки к выставке. У меня начинали болеть зубы.
Я жаждал краски, жаждал палитры. Бежал домой. Это же вот как, вот… Видишь? Мне хотелось эстетического хулиганства. Отрицать все. Убогую удовлетворенность художников своей живописью, шаблонные формы их фантазии. Я использовал невероятные возможности палитры. И выдавливал, и месил прямо на лицах, и потом сам останавливался перед появившимся эффектом. Я любил краску. Мое умение видеть ее приходило от отрицания.
Дома с неистовой злостью я утрировал цвет. Мне казалось, что все проштудированное за шесть лет в институте — это только подступы к тому, что я делаю сейчас, на что открылось мое внутреннее зрение.
И меня подстегивало мнение моих друзей, восхищавшихся моими экспериментами.
И вот сейчас я стою перед портретом Дмитрия Алексеича и пытаюсь спокойно разобраться во всем. Что для меня в живописи по-настоящему ценно? И что я в людях вижу, что в них ценю?
Как Самоша сказал о портрете: «Ты ему чужую силу дал. Он таким людям запомнится. Хмурый».
На портрете моем Дмитрий Алексеевич просто хмурый.
А я вспоминаю и вижу, как сидит он дома за столом и шепчет над газетой. Не шепчет, а тихо гудит из глубины. Угол развернутой газеты вздрагивает наверху. Сухие губы шевелятся. Он не дочитывает до конца статью, откладывает газету на стол, наклоняется низко, достает кисет и насыпает щепотку табаку в бумагу. Движения его тверды и машинальны. Он глядит в пол, подает в губы сдавленную по краям самокрутку.
Я сажусь рядом. Он отодвигается молча. И ему приятно, что я есть, что молчу вместе. Мне легко с ним и уютно, будто он хранит в себе что-то наше общее: яркий забытый мир детства, кусочек моей жизни: травы, по которым я бегал босиком, зерносушилку, резкий запах потной лошади, солнце на луговых черемуховых косогорах и чистое утро над речкой. Он полон этим, не растрачен и разрешает мне трогать наш общий мир, будто уверен, что буду я честен и бережен, и за это любит меня. Просто так. Бескорыстно. Ритму времени, ускоренности решений и событий он противостоял с молчаливым сознанием своего величия и волен о людях и о себе думать безжалостно. Весь он над суетой. Молчит, и молчание его значительно. И я знаю, что с ним нельзя фальшивить. Расположен он принимать разговор с ним только откровенно.
«Такой он у меня или не такой?» — опять думаю я и возвращаюсь к портрету. А на портрете Дмитрий Алексеевич улыбается досадно, не принимает меня и не подает кисет.
Опять фальшь. Почему я не умею и даже не пытаюсь сказать о нем все? Когда мы привыкли играть? Кто притормозил нашу, смелость быть до конца честными?
Я задумчиво гляжу в серые прищуренные глаза под косматыми бровями, на жесткую щетину с отливом пламени от печи.
Сошло, как наводнение в Венеции, абстрактное искусство, оставив размытые потеки на стенах выставочных залов. С небрежением отрицают реализм художники поп-арт, доказывая, что сложное время не приемлет реального изображения форм, и, используя отбросы утиля, взывают к больным ассоциациям. Современный художник Италии Ренато Гуттузо, озабоченный несовершенством мира, ломает и утрирует лица, неестественно разворачивает глаза, сосредоточивая на них внимание, настаивает на домысле, на условности изображения, чтобы разбудить чувства и совесть зрителей. Поиски… Поиски…
А гениальный Михаил Врубель на точной основе рисунка своего Демона задумался о человеке, поднял его до такой высокой трагической напряженности, так поведал о его замкнутой силе, показал его такую боль, что двадцатый век испугался этой силы и долго не решался выставить в своих музеях.
Один из наших писателей сказал:
«Новое искусство, если оно родится, будет, вероятно, состоять из знакомых нам форм. В художественной галерее двадцать второго века посетитель не попадает в другой климат; но он увидит, что новый художник — человек с более тонкой нервной организацией».
Я вспоминал врубелевского Демона, а передо мной вставали знакомые мне люди, обыденные и великие. Избитые войнами и жизнью, они не были поверженными.
Я еще не знал, что буду десятки раз переписывать этот портрет, забывая время. А тогда на душе было тоскливо, хотелось немедленно куда-то идти.
Я накинул телогрейку и остановился на крыльце. Был вечер, серый и неуютный. Блекли краски. Грязными пятнами сгущались избы под тяжелыми крышами. Чернели оттаявшие колья плетней. Какой-то холщовый вечер. После оттепели, что ли? Было тихо. В сумерках глохли звуки.