Волокна конопли еще жестки. Прасковья треплет их, протягивает сквозь отполированные ребра мялки — они распушиваются. Потом скручивает их в горсти, складывает хвостик к хвостику. И вот уж она на кострике, обложена дорогими мехами конопли недоступного лунного блеска. Дорог мех нежной ковыльной мягкостью. И царит в нем женщина.
Моченец измят — можно и разогнуться. Ласкает вечернее солнце. Можно поднести руки к лицу, прохладной кожей постудить, спокойно отдышаться, запыленную косу поправить, постоять, солнце почувствовать. От солнца свежесть поднимается…
Праздность солдатки всегда заметится.
— Прасковь, добра-то у тебя сколько. — Прохожий мужик замешкается, отвлечет улыбкой. — Пригласи посидеть. Попробуем. Какой он у тебя получился. Мягкий?..
Прасковья, надевая кофту, выдержит долгий взгляд, пока на все пуговицы не застегнется. Сделает движение головой, как прическу поправит после купания, шутку не примет. Останется одна — глаза ее станут тоскливыми, а в самой что-то птичье — никого не подпустит, никому не дастся.
И сейчас еще старик это помнит.
VII
В Алексеев день чалдон Иван Алексеевич поминал своего отца. Заранее, на десяти подводах, возил продавать мясо в Томск. Закупил тюки ситца. В поминальный день с утра разложил товар на столе в воротцах под навесом и подавал всем. Мерил аршином: взрослому — по три, маленькому — по одному. Пригадывал: на двух ребятишек в дом — одной расцветки ситец. На конях в этот день из других деревень приезжали. Наставят с ночи подводы у забора — ждут.
Иван Алексеевич сухонький, с белой, как мытой, бородой, никому не отказывал. Весь день идут к нему, как на праздник. Снег еще белый — солнце никак к нему не подступится, только у забора от множества следов он увлажняется, стекленеет.
Забор у Ивана Алексеевича плотен. Амбары сплошным рядом недружелюбно повернулись к улице задом — сплошная стена. Не поймешь, сколько их — десять, пятнадцать. Весеннее солнце, яркое и холодное утром, встает из-за согры и начинает движение по земле со двора Ивана Алексеевича. Играет на дверях амбаров, а на улицу — еще не пробивается. В тени сквозь щели забора процеживаются резкие полосы света. Квадрат ворот, свежий запах товара — кажутся беспредельным богатством, добрым праздником. Сколько миру! Мужчины, женщины, ребятишки.
По дорожке, в стороне от амбаров, женщина несет белье на коромыслах — в проруби полоскала. Холщовые рубашки схватило морозцем, и пар от них уже не идет.
Женщина прошла через дорогу мимо людей, поднялась на косогор к своей улице, оглянулась назад и с высоты бугра засмотрелась на деревню. Полоскала белье — спешила, а сейчас, свободная от дел, она следила за людьми на дороге. Они казались ей черными муравьями.
Сергей не мог обойти ее — была глубокая и узкая дорожка. Прасковья не видела его. Она стояла и улыбалась. А когда увидела — улыбнулась уже ему.
— Спешишь, — сказала она.
Сергею показалось, что влажные ее зубы омыты студеной водой…
— За подаянием? Вон некоторые… Другой раз подходят. Ну иди. Я уступаю дорогу. — Она расхохоталась ему в лицо: — Прям вся деревня побирушки.
На Прасковье оплетенные веревкой пимы, будто на подошвы чуни надеты. От них решетчатые следы на дорожке, словно кедровыми шишками продавили.
Сторонясь, Сергей провалился в снег. Развернул Прасковью вместе с коромыслом на дорожку. Тяжесть мокрого белья качнула ее, и она еле справилась с коромыслом, вздернула подбородок, сузила глаза.
Вот тогда Сергей и запомнил это выражение своенравного высокомерного лица.
— Ладно, иди… иди… — только и сказал он.
Дома, пока он снимал сапоги у двери, жена смотрела, ждала, мысленно повторяла его движения. А потом, приподняв крышку сундука, достала что-то и доверительно встала перед ним:
— Сереж, глянь… Баский какой. Иван Алексеевич всем раздавал. Я и Саньку с собой носила.
Обеспокоившись, что Сергей никак не оценил свертки товара, чтобы возбудить его радость, стала развертывать их на столе.
— Рубашечки им сошью. Свеженькие. И пусть, что девичья расцветка, — маленьким сойдет. Не то что холст. Мягкий. Прям в руках век бы держала. — Она помедлила. — Ты не подходил?
Сергей сел на скамейку у стены и стал искать в ее лице что-то.
— Ни один чалдон за этими лоскутами не подходит… Только малевские.
Дуня стихла, спрятала свертки и ушла к чугунам.
Ночью, лежа рядом с ней на кровати, Сергей сдвинул с ее груди ватолу и увидел, что, притихшая, она смотрит в темноту. Ему стало жалко ее. Он вспомнил ее руки, вспомнил, как прикладывала она к груди Митьки цветастые лоскуты, мечтала сшить им обновки, видела их в рубашечках и сильно хотела, чтобы он порадовался ее радостью.