Отогнав ребят, потрогав планер, он подозвал Якуба и стал оглядывать его. Якуб был одет в рубаху с закатанными рукавами, в мятые брюки, простоволосый.
— Д-да, — сказал Фараонов с неудовольствием. — Может, у тебя гимнастерка есть? Или сапоги? Или очки, а?
Ребята уже похихикивали, но потом они притащили очки, буденовку с голубой звездой — это была буденовка инструктора. Якуб напялил на голову шлем, нацепил очки и стал по стойке «смирно».
— Вольнее, вольнее! — командовал Фараонов, вертясь возле треноги. — Расслабь, расслабь! Руку… в бок, что ли! Да ты, приятель, снимался ли когда-нибудь?
Наконец он щелкнул, стремительно собрал треногу, под мышку ее, и сказал:
— Что передать твоим землякам? — Он вынул карандаш и блокнот.
— Передайте: пусть не считают меня за подлеца, — сказал он, и голос его дрогнул. — Еще передайте: я своего добьюсь. Я хочу, чтобы она меня поняла…
— Постой, — сказал удивленно Фараонов. — Ты думаешь, это все напечатают в газете? — Он ухмыльнулся.
— Это вы передайте Айе, — сказал он, — дочери лошадника Хемета.
— Передам! — горячо сказал Фараонов. Клятвенные нотки вибрировали в тонком его голосе. — Пару слов для читателей городочка!
— Можете писать все, что угодно. Не пишите только, что это я свалился вместе с планером! — Он улыбнулся, махнул рукой и пошел в ангар. Голова у него гудела от зноя, от шума и переживаний.
На следующее утро Горненко выстроил своих парней у ангара, во всю его длину, и четким непререкаемым голосом объявил наказание Дмитрию: отстранить на две недели от рулежки и полетов. Это было самое тяжкое наказание, если, конечно, не считать увольнения со станции. И строгость наказания нисколько не умалялась тем, что летать-то теперь было не на чем: ведь и остальные были подвергнуты тому же, что и Дмитрий — но сам смысл запрета, сама суть его была обидной.
Потом, когда Горненко распустил строй и самые близкие ему ребята окружили его, он сказал, хмуря густые выгоревшие брови, но улыбаясь умною улыбкой старшего:
— Нет, говорят, худа без добра. На останках планера будем изучать матчасть. И — строить, строить свой планер!
Какою-то мудростью, надежностью повеяло на Якуба от учителя, и, как школьник, тайно любящий своего наставника и желающий быть похожим на него во всем, он старался теперь улавливать черты его движений, чтобы потом незаметно для себя повторить их, и даже голос у него стал звучать гуще, как у Горненко, и в горле у него першило и скребло. Все, что он узнавал об учителе, казалось ему значительным, исполненным особого значения.
Сын железнодорожника (отец его был бригадиром кузнецов в паровозном депо), Горненко закончил семилетку, поступил в ФЗО «Вулкан» и, закончив, работал помощником машиниста. Друзья — приятели его, мечтатели, клявшиеся посвятить себя небу, только небу, два года, что они отрабатывали после ФЗО, несколько охладили их пыл — они поразъехались в вузы и техникумы: кто в Свердловск, кто в Новосибирск, кто в Томск. А он добился того, что его отправили во Всесоюзную летно-планерную школу в Феодосию. Потом он приехал на Урал с заданием: создавать здесь планерные кружки и школы.
Пока Якуб работал в земотделе, пока учил м.-городских ребят бегать, играть в футбол и волейбол, пока мучился и страдал, выдумывая, строя колесницу под парусом, его сверстники занимались таким восхитительным делом. Теперь он запоздало чувствовал небрежение, обиду, почти ненависть к городочку, в котором ему суждено было родиться. Проклятие принадлежности к городочку, оказывается, уже висело над ним с самого рождения. Да если бы он закончил «Вулкан», а отец его был кузнецом в паровозном депо, — ему никто не посмел бы отказать, его тут же бы и зачислили на летно-планерную станцию!
Но он уже верил мудрости Горненко, в спокойных жестах и голосе наставника чудилось обещание, и он верил. А пока он просиживал по семь-восемь часов в мастерской, слушал Горненко, повторял про себя восхитительной силы и обаяния слова: нервюры, лонжерон, шпангоуты…
— Шпанго-у-у-ут, — шептал он и ощущал, как губы непривычно вытягиваются и складываются в трубочку, так что он чувствует движение кожи на лице. Там, где кожа натягивалась, сухая, обожженная зноем и горячим ветром, чувствовалась боль. И это тоже было отметиной, знаком его принадлежности к новой жизни.
А в один прекрасный день ему вручили конверт, и он с удивлением распечатал его — скользнула и выпала фотография. Он поднял ее, с минуту глядел хмурым, недоверчивым взглядом, затем улыбка шевельнула его сухие, потрескавшиеся губы. С этой минуты и снимок как бы удостоверял его принадлежность к новой жизни. Он стоял в буденовке со звездой, в рубахе с подвернутыми рукавами, в очках, в мятых брюках, а рядом явно обозначено было крыло планера, острым концом обращенное к небу. И облачко было ухвачено. Легкое, перистое, оно висело над его головой, застывшее с манящей легкостью, как бы готовое в любую минуту откачнуться и поплыть, когда струи воздуха двинут его.