Я перевожу. У меня начинает кружиться голова. Немец рассказывает все подробности. Это такие ужасные подробности, что я не могу их записать. Потом он рассказывает про двух поляков, двух молодых людей. Как там было с ними раньше, я не совсем поняла, но, когда их привезли на север, они сговорились устроить друг другу то, что там называется — выстрел на родину. Ушли как-то от своей части, на какое-то там озеро, переплыли на островок и устроили нечто вроде своеобразной дуэли. По счету «три» каждый из них должен был выстрелить в своего друга, но так, чтобы не убить, а только отправить на родину. Одним словом, первый из них опоздал выстрелить, а второй выстрелил и ранил своего друга смертельно. Подбежал и видит — товарищ умирает. «Я на тебя не сержусь, — говорит раненый, — это, пожалуй, самое лучшее, что мы можем придумать».
И через полчаса умер. Тогда тот, который остался в живых, решил сам застрелиться и застрелился, но в сердце не попал, прострелил себе грудную клетку и потерял, сознание. Потом их обоих там нашли, установили всю картину, как что произошло (кстати, этот мерзавец и устанавливал — врач этот), и того, который себя ранил, повезли еще в госпиталь, чтобы у него выпытать, кто еще был участником всей затеи.
Ну, привезли, положили под стражу. Выходили. Этот врач сказал, что очень было трудно выходить. А когда выходили, начали на него нажимать, еще там, в госпитале. Он ничего не сказал, ни слова, но, по выражению этого немца-врача, вел себя вызывающе и не проявил никаких признаков раскаяния. И, кроме того, все время что-то устраивал со своей раной, загрязнял ее, расковыривал, а когда заметили и поймали, швырнул чем-то в своего караульного. И вот ночью они его вынесли из госпиталя (а мороз был сильный, градусов двадцать), вынесли привязанного к носилкам, вынесли и поставили, чтобы он на морозе подумал о раскаянии. (Тут немец заявил, что это не он делал, что он даже не знал, что это дело некоего Пауля Эберлиха — военного следователя.) В общем, поставили — и забыли. По его словам, забыли. У них была выпивка, что ли. А когда утром проснулись, то поляк, привязанный к носилкам, был уже в мертвецкой, замерз и заледенел, северная ночь длинная.
Не могу я больше это все писать.
Не могу и не хочу…
Декабрь
Немцев бьют под Москвой. Немцы отступают. Немцев можно бить. Вот в чем все дело. Теперь доказано, что немцев можно бить. И теперь их будут бить все сильнее и сильнее, все жестче и жестче, потому что есть пример.
Наши раненые лежат с просветленными лицами.
Мы все ходим от человека к человеку и рассказываем все то немногое, что знаем сами. Но с нас спрашивают, как с очевидцев, и сердятся, что мы еще не знаем подробностей, что мы лаконичны и что рассказ наш короток.
— Да вы, сестра, позвоните туда, что ли, — раздраженно говорит молодой артиллерист, — куда ж такой рассказ, только в общем и целом. Мы люди военные, нам поподробней надо…
С переднего края пришла машина, привезла двух раненых. Один сердито спрашивает:
— Может, тут кто знает, побили немцев под Москвой?
— Побили.
— Честное комсомольское?
— Честное…
— Ну, брат, — кричит боец своему товарищу, — ну, брат Серега, живем!
Я веду обоих в перевязочную — так называется у нас землянка возле обрыва. Военврач Русаков велит положить Серегу на стол и моет руки — удалять инородные тела из Серегиной ноги.
— Что же, отрезать будете? — уныло спрашивает Серега.
— Зачем же такую ножку отрезать, — следует ответ, — такую ножку отрезать не надо. Прелестная ножка. Вот мы ее сейчас почистим, раскроим кое-что, возродим к новой жизни… Так-с!
Во время операции Серега ведет себя спокойно и мужественно, а военврач разговаривает. В своей землянке военврач не договорил до конца, не обсудил полностью стратегические и тактические планы немцев, подготовку нашего удара, результаты удара, и сейчас ему так же необходимо разговаривать, как дышать. Он высказывает предположения, Серега подтверждает предположения военврача хмыканьем и коротким междометиями.
— Вот тебе и Гудериан, — говорит Русаков, близко наклонившись над раной и точно бы ловя там осколок, — вот и Гудериан… Есть, поганец!
— Еще? — спрашивает Серега.
— Еще.
— Большой?
— Маленький, крошечный. Да ты, брат, не волнуйся, я все тебе сохраню на намять. Вы ему, сестра, все осколки заверните, он любимой девушке после войны будет показывать, знаю я их.
Серега хмыкает, но тут же стонет.
— Ну, не стонать, — ворчит Русаков, — нечего тут стонать. Ничего особенного не происходит, пустяки, вздор. Сейчас мы его, сейчас… Так-с.
Это «сейчас» тянется довольно долго. Отыскать все осколки не так просто и легко.
— Есть? — спрашивает Серега.
— Не торопитесь, не на свадьбу, — сердится Русаков, — нетерпеливый, право, какой!
Моя руки после операции, Русаков продолжает говорить о Гудериане. Серега подает реплики. Реплики его обнаруживают в нем живой ум, какой-то особенный, сердитый юмор, острую наблюдательность. Русаков идет за носилками, на которых несут Серегу, размахивает руками, громко объясняет:
— Великий писатель русский Лев Николаевич Толстой словами князя Андрея говорил, что на войне один батальон иногда сильнее дивизии, а иногда слабее роты. Относительная сила войск никому не может быть известна. Успех никогда не зависел и не будет зависеть ни от позиции, ни от вооружения, ни от числа, а уж меньше всего — от позиции. Успех зависит от того чувства, которое есть в каждом солдате. Понятно?
— Непонятно, — отвечает Серега.
— Почему же?
— Набуравлено тут чего-то, потому что я могу вас заверить — вооружение нынче тоже в дровах не валяется.
— Да брось, — громко и сердито кричит Русаков, — брось, тут в высшем смысле, в самом наивысшем, тут не в смысле ППШ или ППД, тут другой, высший смысл…
— Дай боже такого смысла, как в ППШ, — говорит Сергей, — хорошая вещь, чего там…
Они скрываются в землячке, и Русаков приходит назад через час, разъяренный и злой.
Входит — и в ту же секунду начинается огневой налет по нашему медсанбату.
Пятница
Сколько у меня уже знакомых, приятелей, друзей — это даже невозможно себе представить.
В вагоне железной дороги, на маленькой разбомбленной станции, на шоссе, в городишке, на батарее, в полку, у связистов, в штабе, на КП дивизии, у пограничников, просто на лесной военной дороге — всюду, всегда, постоянно я встречаю друзей и товарищей, которые сторицей расплачиваются со мной за те часы, которые я провела с ними, когда им было плохо, когда они стонали, хрипели, ругались, охали.
Иногда я не помню, они мне напоминают.
Иногда они не узнают старых знакомых.
И как пароль произношу заветные слова:
— После победы ровно в шесть часов…
Что только тогда делается! Какие слова произносятся! Сколько извинений я благосклонно принимаю. Как меня угощают, сколько милых и незаменимых услуг мне оказывают. И вообще мне легко и просто живется именно из-за этих людей, из-за товарищей моих, из-за друзей.
Вот этот — Маслов Алеша, был ранен в грудную клетку, ему было довольно плохо, его долго лихорадило, лежал с «телефончиком», я писала письма его девушке и даже помню, как ее зовут: Туся. И ему я сказала:
— Здравствуй, Туся!
Мы встретились с ним на лесной дороге. Он шел на лыжах, румяный, крупный, сильно вышагивал длинными ногами, и я крикнула ему:
— Здравствуй, Туся!
Все вокруг было в инее: и сосны, и телефонные столбики, и провода. Маслов посмотрел на меня дикими глазами, потом просиял, потом бросился ко мне.
— А как «телефончик»? — спросила я.
Захлебываясь, он начал рассказывать мне про свою Тусю, как она приехала на фронт, как она сейчас тут неподалеку работает санитаркой, как они встречаются, как он ей говорил про меня, как он меня искал и не мог найти. Я слушала его, смотрела на него и самонадеянно думала, что, может быть, я немного причастна к тому, что он сейчас здоров, идет на лыжах, рассказывает про Тусю, воюет — ведь все-таки я сидела по ночам над ним, я перевернула его тогда, на заре, когда ему сделалось совсем плохо, я…