Вытащила я его наконец и заплакала. Нет больше сил никаких.
Но не могу же я его бросить. Ведь это же подлость, его бросить. Поплакала и понесла его дальше, на спину взвалила и несу. Пять шагов пройду — и падаю. Еще три пройду — и падаю, Наверное, от этих моих падений он и пришел в себя.
— Погоди, — говорит, — не тащи, я сам пойду. Дай мне, сестрица, водички выпить — я и пойду.
Какое это прекрасное слово — «сестрица», И тот, кто это слово в таких случаях жизни слышал, тот никогда его не забудет.
Дала я ему попить.
И пошли мы с ним вдвоем. Фамилия его Перёхрест, Будь здоров, милый Перехрест! Может, еще и встретимся.
Привела Перехреста и опять пошла. Вынесла студента, командира взвода. Его бойцы вытащили из боя. Он им сказал, что дальше сам справится, и завалился в грязь. Сколько хороших людей, храбрых, сильных настоящих, и как приятно, когда такие люди благодарят тебя, называют сестрицей; спрашивают, не тяжело ли, не устала ли… Потом в палатке стала я разувать студента, а он никак не дается, говорит:
— Бросьте, ну его к черту, у меня ноги грязные.
Фамилия его Барабош, Володя Барабош.
Будь здоров, милый Володя, может быть, мы еще встретимся. На прощание он мне сказал:
— После войны в Ленинграде, ровно в шесть часов! Я не люблю, когда после войны опаздывают, будем точными, сестрица!
Сколько раз я слышала эту фразу, сколько запекшихся губ шептали мне эти слова, сколько великолепных людей, сдерживаясь, чтобы не застонать, говорили мне:
— После войны, в шесть часов…
Да, да, после войны, в шесть часов, в Ленинграде, под аркой Главного штаба. И не опаздывать…
Да, после войны мы обязательно там встретимся. Каждый день после войны ровно в шесть я буду приходить под арку и наверняка кого-нибудь увижу там из своих крестников, каждому я пожму руку, каждого я поцелую, каждого возьму под руку, с каждым пройдусь по набережной Невы.
Морозит. Мне холодно, как мне было ужасно холодно, как дико, холодно. Никогда я не переносила ничего подобного.
Теперь на мне все обмерзло. Обмерзли ватные брюки, ватная тужурка, сапоги, белье, гимнастерка. У меня не попадает зуб на зуб. Меня буквально колотит, Беззвездная ночь. Тьма. Я перекликаюсь с санитаром Тимофеевым. И вдруг я слышу знакомый голос:
— Наташа?
Это капитан Храмцов. Он меня втаскивает куда-то. Я сразу начинаю задыхаться от духоты. Это землянка. Печь в ней раскалена докрасна. Мне дают водки. Я пью водку, как воду. Мне все нипочем сейчас. Я слышу, как телефонист кричит.
— «Дон», а «Дон»? «Дон», что ты в самом деле, «Дон»…
Меня завешивают шинелью, и я там за шинелью раздеваюсь догола. Мне дали все сухое, все мужское: подштанники с завязками, длинную сорочку, синие брюки галифе с какого-то гиганта. Я их подворачиваю, подворачиваю и никак не могу подвернуть, все длинно. Потом ботинки и обмотки. А больше я ничего не помню. Оказывается, я так и заснула за шинелью, сидя на полене, обуваясь, а потом упала с полена и проснулась. Поела и ушла. Храмцов мне сказал:
— До свидания, сестрица!
— До свидания, майор!
Опять ночь. Лес дрожит от огненного налета нашей артиллерии. Я устала, колени у меня подгибаются. Сквозь сон слышу, как Храмцов кричит, что ему надоели разговоры об этих окружениях.
— Я запрещаю! — кричит он. — Это ложь и трусость, вот это что! И не смейте на меня таращиться, не смейте!
Он выбритый, худой, бледный и сердитый. Маленькие его глаза сверкают. А я ухожу носить раненых на вторую подставу. Теперь я уже многое видела. Я выносила с поля боя. Я ползала, таскала раненых на шинели, на плащ-палатке, даже привязывала к плащ-палатке веревку. Меня обстреливали, меня лично, мне было страшно. Я волокла раненого ползком, выносила за сто-двести метров, потом на первую подставу, потом с первой на вторую, потом со второй… Это тяжелая, лошадиная работа. У меня от нее болит поясница. Я даже охаю порой. И нести нужно долго, около километра, а дорога ужасная: лед, вода, снег, грязь, скользко… Еще я организовала санитарные грабли. Дело в том, что тут можно потерять раненых: очень дикая природа, все эти кочки и болота, и вот мы все, санитары и фельдшер — все идем цепью по тому пути, по которому наступала рота. Идем и аукаем. Негромко, но аукаем, чтобы, если мы не увидим, раненый бы откликнулся. Так нашли одного, потом еще одного.
Они очень отощали, бедняги, а один долго не верил, что мы свои, ругался и хотел даже отстреливаться. Потом сказал:
— Если финны, все равно подорвусь, имейте в виду.
Сердитый!
Фамилия связиста Ильяченко.
— В шесть часов после войны, связист Ильяченко, в шесть часов под аркой Главного штаба.
КАК МЫ БЫЛИ В БАНЕ
Вот мы пошли в баню: Анна Марковна, я, Капа, Варя, Тася — вся наша землянка.
А баня у нас не в землянке, а в такой палаточке. Полупалатка, полупостройка. Разделись. Анну Марковну холодной водой плескаем, подняли страшный тарарам. Кана обожглась и кричит:
— Родионов, давай похолоднее. С ума сошел?
Родионов — это у нас боец, который автодушевой установкой заведует.
Он тоже снаружи кричит что-то, а что — не слышно. Потом все наладилось, вода пошла нормальная, мы головы моем, обсуждаем, у кого какая фигура. У Капы ноги слишком длинные, а у Вари слишком короткие. У Таси плечи слишком покатые.
— А у меня? — спрашивает Анна Марковна и становится в позу, как статуя.
Мы собираем консилиум и выносим решение — надо вам, Анна Марковна, немного похудеть.
В это время как загремит что-то, как завоет! Анна Марковна сразу на корточки и так на четвереньках в угол. Мы все тоже кто куда, А Тася кричит:
«Девушки, налет!»
Оно опять как даст! Щепки летят, железа кусок упал, дым — и сразу загорелось! Анна Марковна кричит:
— Девушки, по щелям!
А все голые. И на дворе снег идет. Вот ужас! И одеться нет никакой возможности. А уж Тася наша дверь отворила и на улицу как побежим: длинная, красивая, пар от нее так и валит. А за ней Анна Марковна — скок-скок, как лягушка. И эмалированной миской голову прикрывает — хитрая…
Потом Капа, потом я, потом Варя!
Конечно, ничего не соображаем.
А самолет-то давно улетел. Пока разобрались хохоту было, глаза невозможно людям показать. Ведь мы голыми-то в щель попрыгали, в снег. И хоть бы кто простудился.
Потом наш философ Шура Зайченко заметил следующее: