— Ги-ги-ги-ги-ги… — опять раздалось из спальни.
Штернберг прислушался, вошёл и сел на кровать возле Леонтьева. Он уже плакал слезами, и вся подушка под его лицом стала мокрой. Доктор снова вышел и вернулся с небольшим стаканчиком в руках. Обождав минут пять, он сказал:
— Вот что, выпейте-ка сначала воды, а потом я вам дам брому.
— Нне поможет…
— Как не поможет? — Очень даже поможет.
Вечером Леонтьев сидел на диване, молчал и задумчиво тёр рукою лоб, а Штернберг ходил взад и вперёд и говорил:
— Я не знаю, какие у вас правила, но знаю, что служить вы не можете. Вы больны, вам нужно уехать и отдохнуть. Даже офицеров в таком виде эвакуируют. Лечиться вам здесь нельзя, как нельзя лечиться от ревматизма в сыром погребе. Нужно уехать и как можно скорее. Если вы обязаны прослужить здесь три года, то это не значит, что вы обязаны в течение этого времени непременно умереть или сойти с ума. Телеграфируйте, кому следует, подавайте рапорты, требуйте, чтобы была назначена медицинская комиссия. Если пошло на то, так я вам скажу, что продолжать работать в таком виде даже бесчестно, как бесчестно, например, со стороны хирурга приступать к сложной операции в то время, когда у него дрожат руки. Он тогда скажет: «Не могу», и вы должны сказать: «Не могу».
Когда доктор ушёл в свою комнату, Леонтьев сел за письмо к жене. Вышло целых восемь мелко исписанных страниц. Он уже не щадил ни себя, ни её, а говорил только одну правду, которая выболела в сердце.
…«Я чувствую, почти знаю наверное, что через два месяца или буду с тобой, или перестану существовать. Я бы мог принести себя в жертву, но всякая жертва должна быть хоть чем-нибудь оправдана, моя же смерть здесь ничего не изменит. Вместо меня, Алексея Алексеевича, будет какой-нибудь Владимир Владимирович, — вот и всё. Здесь сейчас могут жить или очень легкомысленные люди, или глубокие пессимисты, или машины двадцатого числа. А кто захочет работать производительно и неравнодушно, тот через год упадёт как лошадь под непомерным грузом. Я ещё не упал, но уже шатаюсь. Если бы я захотел хитрить, и если бы моё сердце способно было окаменеть, то возможно было бы жить и числиться тем, что я есть. Но ведь числиться не значит работать, а потому: или, или… Чем больше здесь будет свежих и добросовестных, а главное не озлобленных и сердечных, работников, тем скорее живой груз, который они везут, приедет в какое-нибудь хорошее место. Если же тяжесть не будет соразмерена с рабочими силами, и их не будут подсменять хотя бы так, как подсменяют лошадей на конке, то вся повозка станет, живой груз погибнет, начнёт разлагаться и заразит своим гниением и тех выбившихся из сил, которые его везли…
Я пишу образно, потому что так тебе будет виднее и понятнее вся картина. А вот и не образное. Сегодня ночью умер денщик того доктора, с которым я живу. Мои мозги отказываются понимать, какое может иметь, — даже самое микроскопическое, — значение смерть этого солдата в общем хаосе войны. Я не могу не думать о том, что из его детей, наверное, выйдут или нищие, или разбойники, которых со временем будет допрашивать такой же следователь как и я и должен будет предъявлять к ним обвинения»…
Следующая неделя пробежала лихорадочно. Леонтьев телеграфировал, писал, ездил сам на почту. И когда запечатывал пакеты, то руки у него тряслись, а глаза горели как у голодного, который прикасается к очень вкусной пище.
XII
— Спустите сорочку, — сказал старший врач, потом отвернулся и начал скатывать из бумаги тоненький стержень.
Другой, молодой, угрюмый доктор сидел возле стола и что-то писал. Третий, с чёрненькой бородкой стоял, облокотившись о печку, и, видимо, очень скучал. На подоконнике сидел ещё кандидат на судебные должности, болтал ногами и с большим любопытством следил за движениями докторов.
— Повернитесь к свету, — опять сказал старший врач и начал легонько водить бумагой по телу Леонтьева.
Через несколько секунд на этих местах появились красноватые полосы.
— Запишите, Фёдор Альбертович, что на коже наблюдается в сильной степени дерматографизм, — сказал старший врач и затем, уже обращаясь к Леонтьеву, продолжал тем же ровным голосом, — откройте рот. Больше. Так.
Леонтьев вдруг почувствовал нестерпимое щекотание в горле и позыв к рвоте. Он зарычал и невольно оттолкнул руку доктора.
— Нет, вы уж, пожалуйста, не толкайтесь. Фёдор Альбертович, — рефлексы слизистых оболочек понижены. Теперь сядьте…
Затем Леонтьева попросили лечь. Он исполнял всё покорно и только ёжился от холода. Было странно, что старший врач, человек, хорошо знакомый и любивший пошутить, теперь говорит с ним другим, серьёзным голосом, и глаза его смотрят озабоченно и строго как у председателя юридической комиссии на государственном экзамене. И так же как и на экзаменах билось тяжело и неровно сердце.