Через два дня Леонтьев уже знал наверное, что поедет в отпуск. Нужно было сдавать участок Камушкину. Леонтьев не любил этого резонёрствующего холодного чиновника и всё-таки от души сожалел его за то, что он остаётся здесь. Расставаться со Штернбергом было очень нелегко. Поражало и удивляло, что доктор радуется за него и совсем не печалится о себе.
— Вот, вы не верите, а я, ей-Богу, не хочу возвращаться в Россию, — говорил Штернберг. — В России у меня остался только один родственник, — это оскорблённое самолюбие. Там ведь с этим чувством расправляются коротко и просто. Ну, а здесь сейчас не до того… Город наш, действительно, публичный город, но я надеюсь очень скоро очутиться или в действующей армии, или во флоте. Итак, пожалуйста, не сожалейте обо мне…
Страшный мороз был. Окна в вагонах заледенели, колёса были пушисты от инея, — но Леонтьев до самого третьего звонка, в одной тужурке, стоял на площадке и смотрел на Штернберга и на всех суетившихся людей. Не верилось в своё счастье, и предстоящие двадцать дней пути казались лёгкими и прекрасными.
Когда поезд тронулся, Леонтьев ушёл в своё купе и не хотел смотреть в окно, чтобы не видеть надоевших зданий и мест. Здесь сидели два офицера.
— В Харбин изволите ехать? — спросил один из них.
— Нет, дальше, — в Россию.
— Вы — счастливый человек, — сказал другой.
— Дда, — ответил Леонтьев и, чтобы не показать вдруг охватившего его волнения, вышел в коридорчик.
Бесконечный гул поезда успокаивал нервы. Иногда казалось странным, что есть люди, которые никуда не едут, а тишина на маленьких станциях давила уши. Другая, новая жизнь начала биться в сердце, когда миновали Челябинск. Но здесь каждый новый пассажир непременно начинал расспрашивать о том, что делается на востоке, и отвечать одно и то же несколько раз было утомительно. Иногда даже хотелось выбраниться.
Встречалось много воинских поездов. И было стыдно, сидя за стаканом кофе, глядеть из окна вагона-ресторана на жующих хлеб солдат. Было стыдно, что он едет оттуда и в express'е, а они — туда и в красных громыхающих коробках.
Где-то за Уфой долго стояли. Леонтьев вышел на площадку и смотрел на бесконечный протянувшийся по второму пути поезд. Неуклюжие длинноволосые солдаты в разноцветных рубахах, в мундирах внакидку и в папахах, которые как-то особенно шли к их лицам, толпились с чайниками в руках возле домика с надписью: «кипяток бесплатно». Один, похожий на Сороку, остановился и, приложив руки ко рту, закричал:
— Та, Игнат, бижи швыдче, а то усю воду заберут.
Леонтьев посмотрел на него и спросил:
— Якои вы губерни, дядьку?
Солдат поднял голову.
— Кыевськои… Ти и вы ж, мабуть, Кыевськои… Та, Игнат, бижи швыдче…
Вагон дрогнул и мягко двинулся. Леонтьев ещё долго оставался на площадке, хотя было ветрено и сыро. «Что ждёт их там? — думал он о солдатах. — И как представляют себе их головы в папахах, Маньчжурию и японцев?»
Из Самары он телеграфировал жене. Поезд опаздывал на четырнадцать часов, и поэтому к Москве подъезжали днём. Леонтьев бегал взад и вперёд по коридорчику вагона. За Подольском он уже боялся, как бы не умереть от разрыва сердца… Через полчаса выступили золотые купола храма Спасителя, а потом раскинулся и весь Кремль.
К платформе поезд подходил очень медленно. Выстроились длинным рядом носильщики в белых фартуках, а за ними видна была целая толпа мужчин и женщин. Леонтьев торопливо поворачивал голову то вправо, то влево, и вдруг встретился с дорогими всепонимающими глазами.
1904