Человек на земле что-то бормотал.
Некто бегущий оттолкнул его, и он отступил назад, с другим звуком; затем он тоже побежал, и то, что начиналось музыкой, теперь стало воем. Он бежал до тех пор, пока не пришлось перейти на шаг. Он шел до тех пор, пока не пришлось прекратить петь. Тогда он побежал снова: ободранным горлом он снова завыл.
Один раз он пробежал мимо кучки небритых мужчин; один из них показал на него, но другой вложил бутылку в руку, шелушащуюся лиловым.
Он бежал.
Он кричал.
Он срезал угол через лес. Бежал еще.
Он бежал по широкой улице, укрытой тесьмой вечера. Фонари включились словно ожерелья-близнецы, внезапно развернутые кем-то вдоль проспекта, транспортного потока и тормозных огней в середине. Он закричал пронзительно. И бросился с улицы прочь, потому что люди смотрели.
Это улица была более знакомой. Шум саднил у него в горле. Пронзительные огни в глаза; живые изгороди запятнаны темнотой. И теперь он ревел...
— Да господи боже!..
Он влетел в ее объятия с разбегу! Мать, и он попытался обнять ее, но она отстраняла его.
— Где ты был? Что с тобой такое, если ты кричишь на улице вот так?
Рот его сомкнулся. Звук, предназначенный оглушить, воздвигнулся между зубами.
— Мы тебя чуть ли не пол дня ищем!
Ничего не вырвалось. Он часто дышал. Он взяла его за руку и повела.
— Твой отец... — который как раз заворачивал за угол... — приезжает домой впервые за две недели, и ты решаешь сбежать!
— Вот он где! Где ты нашла его! — и отец рассмеялся, и это было хоть каким-то звуком. Но чужим.
Они приняли его ворча, и с любовью. Но гораздо ярче была та жгучая энергия, которую он не мог высвободить. Желая кричать, он молчал, грыз костяшки пальцев, основания ладоней, кутикулы, и то, что осталось от ногтей.
Эти нетронутые воспоминания помогали мало, изобилуя лакунами. И все равно, он восстал из них успокоенным.
Он рыскал над ними в поисках имени. Однажды, возможно, мать звала его через улицу...
Нет.
И воспоминание было отвергнуто:
Как могу я говорить, что это и есть моя вожделенная одержимость? (Они не гаснут постепенно, ни те здания, ни эти) Скорее уж то, что мы считаем реальностью, выгорело на невидимой жаре. То, чем мы озабочены, — иллюзорней. Я не знаю. Вот так вот просто. В сотый раз, — я не знаю, и не могу вспомнить. Я не хочу снова болеть. Я не хочу болеть.
Эта окаменевшая ухмылка?..
Только не на тех львах, меж которых он шел прошлым вечером с Тэком.
Смутно он думал, что брел в сторону реки. Но каким-то образом случайность, а может память тела, привела его обратно в парк.
Сразу за входом трава была пепельно-бледной; потускневшие деревья лесом укрывали вершину.
Он провернул указательный палец в ноздре, сунул его в рот ради соленого, затем рассмеялся и прижал ладонь к каменной челюсти; двинул рукой. Между пальцев мелькнуло пятно. Небо — он рассмеялся, вздёрнув голову — не казалось бесконечно далеким; мягкий потолок скорее — в каких-то обманчивых двадцати, ста двадцати футах. О, да, смех это хорошо. Его глаза наполнились слезами и небом, затянутым дымкой; он двигал рукой по выщербленной челюсти. И когда отнял ладонь от густого брайля, дышал тяжело.
Ни одного стремительного порыва ветра над этой травой. Его дыхание было слабым, хриплым, предполагающим мокроту, затруднения, вены. Тем не менее, он рассмеялся.
Скульптор сделал дыры под глаза настолько глубокими, что дна их не было видно.
Он снова погрузил палец в нос, обсосал его, погрыз ноготь; отрывистый смешок, и он, повернувшись, прошел сквозь львиные врата. Так просто, подумал он, соотносить звуки с белым (возможно, чистый тон генератора звуковых колебаний; и другое, его противоположность, называемая белым шумом), черным (большие гонги, еще большие колокола), или основными цветами (многообразие оркестра). Бледно-серый это тишина.
Хороший ветер может пробудить этот город. По мере продвижения вглубь, здания позади него скрывались за парковой стеной. (Он размышлял, каким-таким злодеем был он усыплен) Деревья ждали.
Этот парк тянется на обломках тишины.
В его голове существовало несколько дюжин образов города. Он перемещался между ними медленно, неровно. В теле его поселилось уныние. Язык лежал во рту подобно червю. Дыхание в полости имитировало ветер; он прислушался к воздуху в своем носу, потому что больше слушать было нечего.
Его рука в своей клетке слабела, болтаясь отяжелённым цветком.
На утро после секса он обычно чувствовал себя снова вернувшимся к поеданию лотоса, впадал в эдакое переходно-мягкое состояние, вроде похмелья наизнанку, когда боль это все, что есть в мире, а тело исполнено зуда и благости. Запоздалое? Но вот же оно. Коммуна? Обдумывая, искать их, или избегать, он наткнулся на водяной фонтанчик.
Сплевывалось сгустками янтарного цвета со следами крови. Вода уносила их вон из галечного бассейна. Очередные были зеленоваты, но так же густы от крови. Вымытой из-под языка горечью он выпрыскивал воду сквозь зубы, и сплевывал и сплевывал, пока не стал сплевывать прозрачным. Губы покалывало. Ага, и стало получше.
Он пошел от фонтанчика прочь, вглядываясь в серое, в животе полегче, лезвия шепчутся у лодыжки. По ту сторону камчатного полотна сомнений и нерешительности ждала нежданная радость, подобная серебру.
Нечто... Он смог выжить.
Он взлетел на холм, счастливо не замечая ни сердца, ни кишечника, ни всех других частей беспокойного механизма. Эта мягкая, эта экстатическая серость, которую он рассекал, обмотанный ниспадающе-замкнутой цепью, пробуя на вкус сладкий дым, удерживалась на запыленной траве танцуя.
Долгая, с металлическим отзвуком нота изогнулась, сорвалась в другую. Кто-то играл на губной гармонике — серебро? Артишоки? Любопытство, искривившись в нем, придавило книзу уголки губ.
Музыка пролилась на лес подобная цвету, чужому в этой серой палитре. Он замедлил шаг и вошел в него, исполненный изумления. Его ноги опустились в шелестящие лужи травы. Он сощурился налево, направо, и был очень счастлив. Звуки сплетались с верхними ветвями.
В кроне дерева? Нет... на холме. Он стал обходить валуны, и вышел к подъему. Музыка нисходила оттуда. Он посмотрел вверх, пытаясь разглядеть что-нибудь среди серости листвы и серости ветвей. Картина: гармоника отрывается от губ, и дыхание (срывающееся с губ) превращается в смех.
— Привет, — окликнула она, смеясь.
— Привет, — сказал он и потерял ее из виду.
— Ты что, здесь в округе всю ночь бродил?
Он пожал плечами.
— Типа того.
— Я тоже.
Пока он соображал, что понятия не имеет, как далеко она находится, она снова рассмеялась, и на этот раз смех превратился в музыку. Она играла странно, но хорошо. Он сошел с тропы.
Помахивая правой рукой (закованной), хватаясь за побеги левой (свободной), он двинулся, неустойчиво наклонившись, вверх по склону.
— Эй... я
потому что поскользнулся, и она остановилась.
Он обрел равновесие, и полез дальше.
Она снова заиграла.
Он остановился, когда отвел рукой ближние к ней листья.
Она подняла глаза — яблочно-зеленые. Она опустила голову, не отрывая губ от металлического органа.
Земля вокруг нее была укрыта корнями с руку толщиной. Спиной она прислонилась к тяжеленному стволу. Листья целиком укрывали ее с одной стороны.
Рубашка был на ней. И все равно у нее была красивая грудь.
У него сжалось горло. Вот сейчас он ощущал и сердце, и внутренности; и все те маленькие боли, что определяли его кожу. Так глупо бояться... деревьев. И все же, он предпочел бы найти ее среди камней. Он сделал еще один шаг, расставив руки для равновесия, и вот она уже свободна от листвы — если не считать одного коричневого листика, припавшего к ее теннисной туфле.
— Привет...
Рядом с ней лежало покрывало. Ее джинсы были потерты на отворотах. На этой рубашке, понял он, и вовсе не было пуговиц (серебристые петельки на ткани). Но сейчас она была наполовину зашнурована. Он посмотрел в пространство между полосками тесьмы. Да, очень красивая.