«Ты знаешь, что значит твое имя?» «Ну?» — говорю.
«Софья — мудрость. А ты говоришь глупости. Ты же знаешь, каких энергетических затрат требует пробой. Каждое путешествие во времени обсуждается Советом».
«Я понимаю, — говорю, — но дедушка один в Доме ветеранов. Ему плохо. Он зовет внука, а внук далеко», «Ты взрослый человек, Соня, я не имею права».
При этом рассказе Сережа смотрел на Соню с восхищенной улыбкой, и видно было, что он действительно любит ее.
И чуточку, капельку успокоила меня эта улыбка, как будто хоть что-то увидел знакомое в невероятном калейдоскопе. И в двадцать втором веке влюбленные, оказывается, смотрят на возлюбленных точно так же, как и мы…
«Сереженька, — продолжает Соня, — я понимаю, что нельзя, но я не могу… И без твоего дурацкого пробоя сердце мое пронзило время, и я чувствую, понимаешь, чувствую его одиночество… Что тебе сказать, дедушка, Сережа никогда еще ни в чем мне не отказывал, и я… и мы здесь».
Что я мог сказать, друзья мои? Вы спросите: а ты верил, что они прямо из будущего? Не знаю. В эти минуты время перестало быть неудержимым прямым потоком. Оно вдруг представилось мне похожим на наши неторопливые, петляющие милые русские речушки, которые иногда такие излучины закладывают, что перейти от одной протоки до другой — метров двести, а проплыть для этого нужно двадцать километров.
«Дедушка, дедушка, — продолжала Соня, — не оставайся тут».
«А… куда же мне деться?» — глупо спросил я.
«Пойдем с нами».
«Куда?» — еще глупее спросил я.
«К нам. Туда». — При этом она почему-то кивнула на окно, как будто приглашая меня вылететь с ними н сесть на ветку дерева.
«В будущее?» — переспросил я. И верил я, и не верил, и оттягивал время, что угодно готов был спросить: который час, а где вы остановились, а чем заплатили за апельсины. Что угодно, только оттянуть решение, потому что было оно громадным, непосильным, невозвратным. Да, конечно, в те секунды казалось оно мне невозвратным.
«Да, дедушка, да, к нам, — прошептала Соня. — Ты не будешь одинок с нами, не будешь немощен и стар».
Прошептала и замолкла. И смотрели они на меня — она и ее спутник — терпеливо и торжественно. Понимали, наверное, какая буря бушевала в моей старенькой душонке. Такие порывы ветра и крепкую новую постройку могли бы потрепать основательно, а с ветхого домишки и вовсе крышу сорвать, если не унести целиком. Это только мы, литераторы, испокон века распространяем миф, будто люди думают связно и логично. На самом деле и при нормальных обстоятельствах мысли наши бегут, скачут, крутятся, толкаются, как овцы в загоне. А тут — вы только представьте на минуточку, что я должен был решить. И неслись на дьявольской бешеной карусели какие-то обрывки образов, фраз, эмоций. Какие-то благостные пейзажи пролетали перед моим мысленным взором, люди в белых свободных одеяниях, только что без крылышек и арф, и я сам в таком же снежном хитоне. То ли иду, то ли плыву в теплом воздухе. И Дом наш, все мои друзья, милые друзья, неспешные разговоры на скамеечке, какое давление, как дети, что внуки, в Париже террористы опять бомбы взрывают. Комната своя, последнее пристанище. И опять вы, друзья мои, отрада моя и опора, проносились перед моим мысленным взором. Их-то как остановить? И с Сашкой, с внуком, как расстаться? Проплыл передо мной его «Паустовский», а на палубе Сашка с биноклем в руках смотрит на меня и машет рукой.
А тут еще кружатся бумажной вьюгой, несутся листки из пухлой моей истории болезни, болезней, поправил я себя, а не болезни. А на заднем фоне этого безумного калейдоскопа цифра семьдесят восемь мигает, напоминает о себе, как на здании гидрометцентра, время и температура, знаете? То время, то температура.
Что вам сказать, милые друзья, замычал я вслух даже от отчаяния. И хочется взлететь, и жалко стропы рвать. И хочется новой жизни, и со старой расстаться жалко. Какая ни есть, а моя, хоть и почти вся прожитая, а все-таки дорогая. Уйти хорошо, но и родные могилки оставить трудно.
Поднял я голову, посмотрел на Соню и Сергея, вопросительно так, словно подсказки ждал, а они стоят молча, лица печально-торжественные. И не подсказывают.
Промелькнула у меня почему-то в памяти Майка Финкельштейн, долго сидел я в школе за одной с ней партой: серые добрые глаза за толстенными стеклами очков, жесткие кукольные косички. Училась она, не в пример мне, прекрасно и еще прекраснее умела подсказывать, одними уголками губ. Я долго потом не мог отделаться от привычки, когда не знал чего-нибудь, искать взглядом Майку.
Погибла она во время войны, была врачом в военно-полевом госпитале.
Но не было теперь рядом Майки.
Хватаюсь в муке опять за сомнения: а может, все это вздор? Может, зажмурю сейчас глаза покрепче, открою их, и окажусь на кровати, а рядом Костя посапывает. Так и сделал. Открываю глаза — все то же. Стоит Соня, смотрит на меня. А Сергей то на нее, то на меня.
Не знаю, смог бы я решить что-нибудь вообще, может, так бы и остался в роли буриданова осла, но в этот момент кольнуло в сердце, да так остренько, что я даже не сразу вздохнуть смог. Иголочка эта все и решила. Даже сам не понял, почему услышал вдруг свой голос:
«Я согласен».
Соня — мне на шею, целует меня, и у самой слезки на щеках.
«Спасибо, — шепчет, — дедушка».
Опять же ни к селу ни к городу вдруг подумал я, что никто никогда не называл меня дедушкой. Сашка мой — только дедом звал. Дед да дед. Вздохнул, и у самого в глазах радуга от слез. Спрашиваю:
«Что нужно взять с собой?»
«Да ничего», — улыбается Сергей.
«А где машина ваша?»
«Какая?»
«Времени».
«А… — он засмеялся, — да тут прямо».
«Не вижу».
«И не нужно. Подойдите просто вместе с Соней ко мне».
Делаю шаг, думаю, что совсем, видимо, рехнулся, потому что если уж и переселяться в будущее, хоть самые дорогие сувениры, хоть несколько фотографий нужно взять. Поворачиваюсь к тумбочке — у меня там самые драгоценные мои пожитки: фото, документы, два ордена и медали в палехской шкатулке, несколько афиш пожелтевших, рецензии на свои спектакли, которые я когде-то тщеславно вырезал и наклеивал в альбом. Не лишен был, не лишен, чего уж теперь скрывать. А если и давил в себе славолюбие, то ведь не только потому, что тщеславие — говорил я себе — смешно и постыдно, но и потому, главным образом, что на вершины драматургические не взбирался, Эвереста не покорял, все больше холмиками довольствовался. Вид, конечно, не такой, но зато лезть проще, ноги не скользят. И опять же, как и со всеми сравнениями, и это не вся правда, а полуправда. Четвертушка, а то и осьмушка. Давил я в себе тщеславие не столько потому, что стеснялся его, и не карабкался на театральные семитысячники не потому, что предпочитал покойные туристические тропки, а потому, что просто не мог, не умел. По молодости даже в отчаяние приходил: лезу, пру вверх, руками, ногами и зубами за каждый выступ хватаюсь. Каждый раз, когда новую пьесу писал, казалось: на этот раз уж точно на драматургический Олимп вскарабкаюсь. Долезу, думаю, открою глаза, глядь — а я уже в классиках. Долезаю, открываю — а я все на той же удобной утоптанной тропинке с киосками и с пепси-колой и фантой. Или тогда больше лимонадом и крем-брюле торговали? А потом и понял, что просто не дано мне восходителем стать.
Тут-то я и стал напевать про себя пастернаковские строчки «быть знаменитым некрасиво…». Но он гений, он имел право на эти строчки. А я и здесь, если не лукавил с собой, то подлукавливал. Но это я отвлекся, друзья мои. И то, надо думать, не случайно. И тогда, в тот час, цеплялся я за все, что угодно, только бы оттянуть решающее мгновение, и теперь, в пересказе, тоже тяну.
И вот, значит, вся эта ерунда проскакивает в моей заверченной голове — это я рассказываю долго, не могу, друзья, удержаться от некоторых литературных условностей, а тогда мысли блохами прыгали. Так вот, протягиваю я руку к тумбочке, а и никакой тумбочки нет. И шестьдесят восьмой комнаты нет. И Дома ветеранов нет. То есть мгновение назад было — а теперь нет.
А есть лужайка с зеленым-презеленым газоном, упругим и плотным, низкое длинное здание, легкое и прозрачное, голубое небо с самыми обычными облаками, и старый дурак Харин в нелепой своей вельветовой пижаме. Чувств никаких. Полная анестезия. Голова кружится немножко, а газон соответственно покачивается.