«А… я видел, как ты поднялся в воздух. Это… как это делается?» «О, друг Владимир, это и просто и бесконечно сложно одновременно. Вы этого не знали — может быть, об этом смутно догадывались единицы, но мир пронизан гораздо более разнообразными силами, чем это казалось вам в вашем веке. Мы тоже не познали его до конца, наш старенький мир, это и невозможно, но мы давно научились пользоваться кое-какими из этих сил…Но что же это я, старый болтун! Ты ведь голоден, ты обязан быть голодным, а я, несчастный, потчую тебя болтовней. Хорош хозяин, ничего не скажешь! Кухня! Две ультры и две ромашки, и побыстрее!» «Да, Прокоп», — буркнуло обиженно откуда-то из стены.
«А теперь, друг Владимир, пока они готовят еду, я должен поговорить с тобой серьезно. Я ненавижу говорить серьезно. Серьезны только глупые люди, а мне хочется быть мудрым. Ты готов выслушать меня?» «Да, конечно, друг Прокоп».
«Я знаю, что причиню тебе… боль, но у меня нет выхода, никакого, поверь мне. Ты поймешь, ты увидишь, мы знаем, что в чем-то вы были мудрее нас. Вы ведали, что такое горе, болезни, разлуки, страдания, и это знание, тяжкое, горькое знание, давало вам мудрость. Мы неизмеримо счастливее, мы живем в легком светлом мире, но лучшие наши умы начинают понимать, что мы чересчур рано расстались со страданием. Слишком глубоко оно встроено в душу человеческую, чтобы можно было безболезненно расстаться с ним. А искусственное страдание опасно. Стоит только начать кому-нибудь отмеривать рукотворное страдание для других — пусть даже с самыми благими целями, — как оно отравит отмеривающего, ибо не должен человек причинять страдание человеку. И не должен вообще никто облекать себя такой властью, чтобы решать за других, что им гоже, что негоже. А уж когда облекал — а сколько было таких в нашей истории! — тут же начинал смотреть на себе подобных сверху вниз, с вершины, другим недоступной. А на себя — как на всеобщего благодетеля. И даже на плаху посылал для всеобщего благоденствия. И на кострах сжигал только для того, чтобы помочь заблудшему вернуться на путь истинный, не говоря уж о лагерях и тюрьмах. Палачи ведь редко себя злодеями считают. Куда слаще видеть в зеркале непонятого другими утешителя… Или на худой конец учителя.
А самому… Гм, душу ведь упражнять — не мускулы. Тут трапецией не обойдешься. Зарядки для души не существует. Поупражнялся десять-пятнадцать минут — и пожалуйста. Душа поддается только одному упражнению — жизни. — Прокоп покачал головой и совсем по-детски смущенно шмыгнул носом. — Прости, друг Владимир, совсем я заораторствовался с тобой. Не сердись. Это мой… слабый конек?» «Нет. Любимый конек. Или слабое место».
«А, да, да. Правильно, друг Владимир. Но хватит о страданиях. Об этом потом, друг Владимир. — Прокоп глубоко вздохнул. — Сейчас о тебе. Ты пришел к нам в наш век. Это наше настоящее, а для вас, живших почти двести лет назад, будущее. Ты оказался в будущем…» Прозвенел нежный колокольчик, сегментик стены опустился вниз, подобно лепестку, и из проема выдви нулся стол с двумя высокими сосудами и двумя тарелками.
«Отлично, друг Владимир. Открою тебе секрег. Я трус, я оттягиваю тягостный наш разговор и рад, что еда поможет мне отложить его еще на несколько минут. Ешь, друг Владимир».
«А что это за напиток?»
«Ты недоверчив, как зверек. Рецепта я тебе не скажу, не знаю, но, кажется, это какая-то травяная настойка, обработанная ультрафиолетовым излучением, насыщенная целым букетом газов, от кислорода до гелия. А может, и не до гелия, не знаю. Мы пьем ее, когда нужно поддержать силы. Попробуй».
Я не умею передать вам вкус напитка, потому что вкусы и запахи не поддаются описанию, их только можно сравнивать с другими вкусами, уже знакомыми, и другими запахами. Угадывались в зеленовато-фиолетовом напитке какие-то травы, растения, щекотали небо пузырьки газа, и пах он летним вечерним лугом, когда нагретая за день трава щедро отдает тепло, смешанное с густым ароматом.
И второе блюдо тоже было явно растительного происхождения и тоже ускользало от точного определения своих ингредиентов. Мы поели, и я почувствовал прилив сил. Прокоп поставил пустую посуду на столик, сегмент беззвучно занял свое место в стене.
Прокоп посмотрел на меня, и лицо его было напряжено.
«К сожалению, больше отступать мне некуда. Так вот, друг Владимир, перед тобой выбор. Или ты твердо решаешь остаться в нашем веке, и тогда наш мир будет в полном твоем распоряжении, и не будет ни одной для тебя тайны, ни одного секрета. Что знаем мы — то будешь знать и ты. И ты забудешь о годах и болезнях, потому что давно уже мы подчинили себе и то, и другое. Ты станешь одним из нас, ты станешь человеком нашего века. Ты сможешь жить в любом месте, заниматься любым делом, обучиться любой профессии. Ты сможешь, если захочешь, отправиться на любую космическую станцию, на Луну или Марс. Ты сможешь полюбить и сможешь быть любимым.
Никто не будет ничего требовать от тебя, никто не будет ничего ожидать от тебя, ибо ожидание — это тоже форма давления, а мы не можем, не хотим оказывать друг на друга давление, ибо это есть покушение на свободу, на святое право выбора.
Ты не будешь спешить, ты сможешь менять профессии и ремесла, пока не найдешь истинного своего признания. Но это не значит, что мы равнодушны друг к другу. Я надеюсь, что ты скоро увидишь, даже здесь, на хроностанции, что мы не холодны и не равнодушны.
Ты будешь молод и счастлив.
Но ты никогда не сможешь вернуться в свой век. Неукоснительные правила временных пробоев, или, выражаясь иначе, путешествия во времени, требуют, чтобы ничто из будущего, будь то материальные предметы или информация, не попадало в прошлое, ибо это может взорвать… нет, прости, друг Владимир, и это я пока что не имею права тебе объяснить подробно. Скажем лишь, что будущее не может, не должно влиять на прошлое. Это понять нетрудно. Ты не можешь вернуться в свой век, зная то, что еще не случилось, ибо уже таким образом ты бы неизбежно влиял на будущее. Ты не можешь не сделать то, что ты уже сделал, иначе… Но стоп, молчу…
Но ты не пленник, тебя не захватили силой бесшабашные Соня с Сергеем. Твоя связь с твоим временем еще не прервана. Представь себе корабль у причала. Так вот, ты сейчас у причалов двадцать второго века, а швартовы еще тянутся к двадцатому. И каждая минута твоего пребывания у нас оплачивается огромным расходом энергии…» «Да, но…» «Не торопись, друг Владимир, выслушай сначала меня до конца. В любой момент мы можем обрезать эти швартовы, и с точки зрения энергозатрат ты — станешь обычным гражданином нашей планеты. Но это будет значить, что ты уже никогда не вернешься назад.
По нашим правилам тебе дается четыре дня, девяносто шесть часов. В конце девяносто шестого часа, если, конечно, ты не решишь раньше, ты должен будешь или вернуться в свой век, или остаться у нас, но уже безвозвратно. И пока ты не решил свою судьбу, ты должен оставаться здесь, на хроностанции. Ты можешь общаться с любым из сотрудников — все они знают законы временных пробоев и не снабдят тебя никакой информацией, которая наложила бы запрет на твое возвращение в прошлое. Ты можешь запрашивать со своего терминала любую информацию, ты получишь только то, что не помешает тебе возвратиться. И если ты, допустим, запросишь сведения о некоем Владимире Григорьевиче Харине, тебе сообщат только год твоего рождения, но не смерти. Ибо ты не можешь жить, зная день своей смерти.
Это не вопрос удобства или неудобства, в конце концов можно примириться со всем, даже с тем, что знаешь заранее отмеренный тебе срок. Это совсем другой вопрос: причинной связи, свободы выбора и жесткости конструкции пространственно-временного континуума, но, кажется, я опять говорю больше, чем следует.
В сущности, это очень просто: если ты знаешь, что обязательно сделаешь в будущем, значит, ты лишен свободы выбора, значит, ты, по нашим понятиям, и не существуешь. Вот почему это невозможно. Ибо жизньэто свобода выбора…» «Д-да, — промямлил я. — Но… что-то я могу узнать?» «Безусловно. Самое главное — ты должен знать, что человечество выжило, оно с трудом, но благополучно преодолело полосу препятствий — разрыв между наукой и технологией и политической раздробленностью, животным нелепым эгоизмом и глупыми древними предрассудками. Это не значит, что на нашем небе никогда не появляется ни облачка. У нас свои проблемы и свои заботы. Об одной — о проблеме страдания — я уже упомянул. Но есть и другие… Но это наши проблемы и наши заботы. Они есть, и они будут всегда, потому что полное самодовольство означает паралич ума и души. Совершенство — это абсолютный нуль, при котором прекращается всякое движение. Оно равнозначно смерти».