«Спасибо, друг Владимир», — пробормотал он.
«За что?»
«За решение».
«Ты не хотел, чтобы я остался у вас?» «Что ты, друг Владимир, как ты мог подумать такое!» «Так за что же?»
«За выбор. Это очень мужественный и глупый выбор. И я преклоняюсь перед ним. Весь мир узнает о нем, и весь наш мир преклонится в изумленном восхищении. Потому что нам всем начинает не хватать глупости. А человек слишком много миллионов лет делал глупости, чтобы легко и безболезненно сразу расстаться с ними. Ты преподал нам урок, и теперь мне начинает казаться, что бедной Соней двигала не только жалость к далекому предку, а некое высшее провидение… Мы преклоняемся перед тобой. Весь наш мир пошлет тебе прощальный привет в момент пробоя, и мне хочется, всем нам хочется, чтобы ты унес этот привет с собой, в свой век, своим друзьям, потому что в тебе мы воздаем должное всем нашим предкам, на чьих плечах мы тянемся к небу».
Внезапно я почувствовал, как меня ожгла простенькая и пугающая мысль. Я вспомнил генеалогическое древо и пробел вместо даты моей смерти. Ладно, мне компьютер правды не сообщил, но Прокоп-то знал. Я посмотрел на него.
«Прокоп, скажи мне, ты ведь знал?» «Что?» «Знал, что я решу вернуться?»
«Нет».
«Но ведь все это в компьютерной памяти. Ты мог нажать кнопку и узнать, что Харин Владимир Григорьевич умер тогда-то и там-то, в тысяча девятьсот восемьдесят или девяносто таком-то году, и, стало быть, он вернулся».
«Мог».
«И не нажал кнопку?»
«Нет, друг Владимир, не нажал».
«Но почему?»
«Я не хотел знать. Я уже говорил тебе, что свобода выбора для нас священна, и я боялся, что знай я заранее твое решение, что-то в моих словах, жестах, выражении лица могло повлиять на тебя, подтолкнуть к тому, что должно было родиться пусть в муках, но само, только само».
«Прости, друг Прокоп. Древняя привычка думать о людях хуже, чем они есть, инстинкт самосохранения и самовозвеличения. Прости».
«Я понимаю, я все понимаю», — грустно сказал Прокоп.
«И еще… — теперь, когда я знал, что расстаюсь с этим миром, мне страстно захотелось понять его, — может, это глупый вопрос… вы счастливы?» Прокоп склонил голову набок совсем по-птичьи, вздохнул, подумал и сказал:
«Мне иногда кажется, что мы не стали счастливее вас…» «Но…» «Я знаю, что ты хочешь сказать, друг Владимир. Да, мы неизмеримо свободнее, у нас меньше примитивных забот и несчастий. Но, наверное, для гармонии нужны и заботы и несчастья. Да, несчастий и забот стало меньше, но реагируем мы на них, похоже, острей. Сократилось количество страданий людей, но уменьшилась и защита от них — эгоизм».
«Я вижу…» — пробормотал я.
«Вот и сейчас, — вздохнул Прокоп, и глаза его увлажнились, — мне больно… Ты уходишь…» Сердце мое сжалось. Печаль была одновременно тяжела и светла.
«Что делать», — вздохнул я.
«Я… — Прокоп вдруг улыбнулся, — я… завидую тебе».
Владимир Григорьевич помолчал, подумал и сказал:
— Вы знаете, друзья, до сих пор я думаю, что он хотел этим сказать… Но вернемся в двадцать второй век. Я стоял перед Прокопом, улыбавшимся сквозь слезы. И именно в этот момент я почему-то подумал о Дэниэле Данглэсе Хьюме. Потом уже я понял, почему именно о нем и именно в эту минуту.
Забегая вперед: как только произнес я такое простенькое и такое трудное словцо «вернуться», воображение мое тут же рванулось домой, в наш Дом, к вам, милые мои друзья, к вам, Анечка.
— Спасибо, — улыбнулась Анна Серафимовна.
— Возвращение подсознательно, наверное, ассоциировалось у меня с сувениром, с гостинцем, а вы, Анечка, с вашим Хьюмом.
Объединившись, вы, Анечка, и Хыюм знали, что делать, тут уж у меня выбора не оставалось.
«Прокоп, — сказал я, — дорогой друг, у меня к тебе просьба».
«Это прекрасно», — просиял Прокоп.
«Почему?»
«Как почему? Разве ты не знаешь, какое это редкое наслаждение — оказать кому-нибудь услугу?» «Гм… Вот теперь я чувствую, что я в другом веке. Мы, признаться, относились к просьбам друзей без вашего восторга».
«Да, да, конечно, друг Владимир, наверное, наш мир куда более упорядочен, и куда больше услуг нам оказывают наши машины. Но не будем отвлекаться, я слушаю тебя».
Никогда не был я особенно деликатным и стеснительным, — сказал Владимир Григорьевич. Настырным хамом тоже, кажется, не был, но своего привык добиваться. А здесь вдруг замялся. Чувствую, язык не поворачивается. Наверное, и не повернулся бы, но помогло, надо думать, все-таки ощущение камикадзе, что ли… Выбрал ведь я возвращение, отказался в странном своем безумии, в торжествующей глупости, в гордыне, наконец, нелепой, от жизни, от бессмертия, от молодости, предпочтя скорый конец в Доме престарелых ветеранов. И в качестве компенсации за добровольный отказ от прописки в раю чувствовал я себя вправе просить то, что собирался попросить.
«Понимаешь, друг Прокоп, там, откуда я пришел, живет прекрасная женщина по имени Анна, Анечка…» Владимир Григорьевич замолчал, глубоко вздохнул и улыбнулся Анечке. А она зарделась, разом помолодела, и улыбка ее была счастливой, торжествующей и чуть-чуть испуганной, словно боялась она, улыбка, что что-нибудь или кто-нибудь вот-вот сгонит ее с глаз и губ актрисы.
И Ефим Львович посмотрел на нее внимательно, и в глазах его появилось восхищенное удивление, словно только теперь он вдруг увидел, что она действительно прекрасна. Что она принадлежит не только миру кефира, компота и горчичников, но и совсем другому миру.
И отставной режиссер Константин Михайлович тоже внимательно посмотрел сквозь туман своего склероза на Анечку, посмотрел пристально и оценивающе, как смотрят режиссеры, подбирая исполнителей для новой пьесы. Посмотрел и кивнул удовлетворенно: подошла. И сказал:
— Абер дас ист… — и впервые за долгое-долгое время не закончил свою любимую присказку вечным «ничево».
Владимир Григорьевич набрал побольше воздуха, как будто собирался нырнуть, и продолжал свой рассказ:
«Анечка очень интересуется различными необыкновенными явлениями, — сказал я Прокопу, — которые у нас объединяют словом «парапсихология». Носит это слово оттенок некой несолидности, пожалуй, даже непристойности, потому что и телепатия, и телекинез, и ясновидение считались, официально, по крайней мере, несуществующими».
«Как странно», — пробормотал Прокоп.
«Почему?»
«Как почему? Это такие простые и очевидные вещи…» «Теперь, у вас. У нас все было не так. Не знаю уж почему. Наверное, потому, что явления эти как бы зыбки, ненадежны, неповторимы. А наука наша предпочитает иметь дело только с тем, что можно измерить, взвесить, разобрать, разложить, многократно повторить. С тем, наконец, что можно объяснить. И это вполне понятно. А объяснить, каким образом усилием воли человек поднимает над столом шариковую ручку, наши ученые не умели. Совсем не умели. А потому и не хотели, не желали признавать такие факты реально существующими. А чтоб это было проще делать, чтобы не оставалось никаких сомнений, перевели все эти явления в разряд анекдотического шарлатанства. Запретами в науке многого не добьешься, но кому захочется ставить под угрозу свою репутацию. Ах, это тот, ха-ха-ха, который… Ученые, я иногда думаю, вообще по натуре очень консервативны.
Так вот, мой друг Анечка прочла в какой-то английской книжке о самом необыкновенном английском медиуме и экстрасенсе девятнадцатого века Дэниэле Хьюме…» «Хьюм… Хьюм… — Прокоп наморщил лоб. — Хьюм… Это не тот, который заставлял летать пианино и рояль?» «Тот, друг Прокоп».
«Ну, конечно же, конечно. Один из немногих, кто обладал даром левитации».
«Точно».
«Когда в прошлом веке люди научились подыматься в воздух, наши ученые и историки переворошили горы первоисточников в поисках тех, кто когда-то умел делать то же самое. Их было немного, буквально единицы за века. И ничего удивительного, потому что законы тяготения несокрушимы, и только другие силы, совсем другие силы, неизвестные вам, позволяют иногда уравновесить гравитацию. До сих пор мы не знаем, как этим единицам, которые, безусловно, ничего даже не подозревали о силах и полях, которые у нас теперь изучают дети в школе, как им удавалось бросить вызов тяготению. Некоторые считают… впрочем, друг Владимир, этого я опять не могу тебе сказать.