«Да, конечно».
«Не буду спорить, некоторые его сочинения действительно замечательны, но он, к сожалению, напоминает мне того гарвардского упрямца. При каждом удобном и неудобном случае он утверждает, что я обманщик, причем употребляет и более сильные выражения. Но он ни разу не был на моих сеансах! Ни разу! Много раз я приглашал его, и через общих знакомых, и посылал приглашения. И что же? Ни разу этот джентльмен не ответил мне и ни разу не пришел на сеанс. Иногда мне даже кажется, что такие вот опровергатели просто боятся увидеть меня своими глазами. Вы согласны?» «Боюсь, что да. Есть люди, которые держатся за свои убеждения, как слепцы — за поводыря. Они боятся не только подвергнуть их сомнению, они боятся даже на мгновенье отпустить их…» «Истинно так, мистер Харин… А вон и дом лорда Литтона».
Жилище лорда вполне соответствовало титулу хозяина — это был прекрасный трехэтажный дом с изумрудным газоном перед ним, который напомнил мне о газонах вокруг хроностанции. Только что, совсем недавно, бродил я там, воюя со своими сомнениями, только что беседовал с почтительной оранжевой черепахой, но уже видел я двадцать второй век через дымку невообразимо далекого времени, уже терял он четкие контуры реальности, уже уплывал, покачиваясь, в сказку, в мечту, в сон.
«У меня к вам просьба», — сказал Хьюм, возвращая меня в Лондон, и мне показалось, что произнес он эти слова несколько смущенно.
«Слушаю вас, метр».
«С вашего разрешения я представлю вас графом Хариным, хорошо? Эти снобы…» «Ради бога».
Величественный дворецкий открыл нам дверь, и я подумал, что это скорее всего автомат. Не мог человек быть столь неприступен и не могли человеческие глаза быть так напрочь лишены какого-либо выражения. Впрочем, поправил я себя, может быть, все дворецкие такие. Опыта общения с дворецкими у меня не было.
Зато сам лорд оказался маленькой плешивой обезьянкой. Он был так похож на обезьяну, что я бы не удивился, если бы он вдруг начал чесаться ногой, а потом взобрался по гардине вверх и перепрыгнул на огромную тяжелую люстру.
Хьюм представил меня, графа Харина, как владельца огромного имения под русским городом Курском, который столь живо интересуется сеансами Хьюма, что специально приехал из далекой России.
Какие-то люди пожимали мне руки, какие-то дамы протягивали руки для поцелуев, обдавая меня тошнотворными запахами духов, пота и давно не мытого тела, а мне все казалось, что сейчас кто-нибудь из них скажет:
«Позвольте, какой он граф, какой владелец поместий, это же пенсионер из Дома престарелых ветеранов сцены, он получает сто двадцать рублей пенсии, да и то три четверти у него удерживают за пребывание в Доме».
Самое смешное, что никто из присутствовавших ни о чем не догадался, и я облегченно перевел дух.
Владимир Григорьевич улыбнулся и сказал:
— Конец предпоследней серии, друзья мои. Боюсь, я замучил вас, да и сам, признаюсь, устал немножко… Все-таки не каждый день бываешь у лорда…
Сверкающая яхта у дрянного причала, думал Юрий Анатольевич, мечась по своей квартирке в тщетных попытках хоть немного прибрать ее. Только сейчас, когда Леночка сидела молча в продавленном кресле и следила за ним, он вдруг впервые по-настоящему увидел всю убогость своего жилища: старенький «Рекорд», который включался лишь после того, как два или три раза его хлопали ладонью по боку; узенькая сиротская тахтенка, крытая лысоватым ковриком; двустворчатый шкаф с дверцами, которые всегда стремились открыться, словно шкафу было жарко, и которые приходилось уплотнять сложенным вчетверо «Советским спортом»; испуганно вздрагивающий при каждом включении и выключении холодильник…
— Я сейчас… — пробормотал Юрий Анатольевич, незаметно подсовывая снятые вчера носки под тахту. Если бы ты предупредила меня… У меня, кроме каменного сыра… нет, вру, еще яйца… Яичницу хочешь? — тоскливо спросил он.
— Нет, — сказала Леночка, помолчала и вдруг спросила: — Сколько здесь метров?
— Где?
— Здесь, в твоей квартире.
— Двадцать и девять кухня. А…
— Двухкомнатная и однокомнатная — прекрасный обмен, — сказала Леночка и заплакала. Заплакала горько, как ребенок, всхлипывая.
Голова у Юрия Анатольевича начала вращаться вокруг своей оси, и он почувствовал, что вот-вот упадет. А может, подумал он, это не голова вращается, а все вокруг? Из-за этого дурацкого коловращения он никак не мог сообразить, что именно Леночка хотела сказать этим обменом. Наверняка что-то очень важное, он чувствовал это, но что же именно… И слезы ее… Юрий Анатольевич прерывисто вздохнул, подошел к Леночке, стал перед ней на колени и пробормотал:
— Не плачь… Что ты…
Но Леночка продолжала плакать, и плечи ее под сине-розовой курточкой горько вздрагивали. Он погладил ее руки, которыми она закрыла лицо, и пробормотал:
— Не плачь, птичка-синичка…
А может быть, пронеслось у него в голове, она имеет и виду обмен своей квартиры и его на одну. Мысль была явно нелепая, она даже не укладывалась в сознаниe, и потом, где бы он жил тогда? Его вдруг обдало жаром, словно он открыл дверцу раскаленной духовки. Как где? Она же… она же… Вместе… но почему же тогда она плачет…
Он почувствовал, как накатилась на него волна пронзительной нежности к этим рукам, по-детски прижатым к лицу, к вздрагивающим плечам.
Он обнял ее и начал тереться носом об ее руки.
— Птичка-синичка, — бормотал он, — птичка-синичка. — Он знал, что нужно было найти совсем другие слова, пылкие и нежные, трепещущие и необычные, достойные свершившегося чуда, и искать их вовсе не нужно было, потому что они переполняли его грудную клетку, толкали даже сердце, они подымались по пищеводу, но застревали почему-то в гортани, отчего он не мог вздохнуть, не мог открыть им проход.
Боже, как он никчемен, пронзила его острая и ранящая мысль. Такой же, как и все вокруг него. Чем он отличается от калеки-телевизора и припадочного холодильника? Любимая девушка согласилась стать его женой, она плачет почему-то, а он стоит перед ней и тупо трется носом об ее руки и дебильно бормочет одну и ту же синичку. Неужели он действительно такой беспомощный… Он понял, что наступил момент истины. Сейчас или никогда. Она уже называла его тюфяком. С тюфяками не живут, тюфяков не любят, с тюфяками не смениваются квартирами, о тюфяках не говорят с гордостью: я вышла за прекрасного тюфяка.
Он рывком вскочил на ноги, подсунул одну руку под Леночкины теплые ноги, другой обнял за шею, легко поднял ее из кресла. Она вовсе не тяжелая, автоматически отметили его мышцы. Сердце колотилось, он никак не мог как следует вздохнуть. Он перестал соображать, что делает. Неведомый ему автопилот управлял теперь его движениями. Он сделал круг по комнате, круто повернул, отчего одна туфля со стуком упала с Леночкиной ноги на пол, уложил Леночку на тахту, решительно оторвал ее руки от лица и начал целовать ее в заплаканные глаза. Глаза были мокрые и соленые, и целовать их было вкусно. Наверное, приятно было и глазам, потому что Леночка закинула руки за его шею, крепко обхватила ее и притянула к себе…
Потом, через столетие, наполненное праздничными фейерверками, он спросил ее, сидя около тахты на полу:
— А… почему ты плакала, глупышка моя?
Леночка вздохнула глубоко и прерывисто и сказала:
— Ты не понимаешь…
— Чего?
— Ты не понимаешь…
Он изжарил яичницу и, когда она была готова, с яростью натер окаменевший сыр и посыпал им тарелку.
— Открой рот, — сказал он.
— Для чего? — сонно спросила Леночка.
— Для яичницы.
— Открою.
Она широко открыла рот с ровными маленькими зубками, и он осторожно вложил в него ложечку с порцией яичницы. Леночка тут же проглотила ее и снова разинула рот, широко и требовательно. Он засмеялся.
— Почему ты смеешься? — спросила Леночка сквозь яичницу.
— Неплохо начинается наша семейная жизнь: ты лежишь с открытым ртом, а я кормлю тебя с ложечки.
— Не вижу ничего смешного, — твердо заявила Леночка. — Это единственно приемлемый для меня вариант.
После того как он напоил ее чаем, Леночка вдруг сказала: