Она сидела в его кабинетике и листала пухлую историю болезни Владимира Григорьевича, кивала удовлетворенно, как будто уже поставила диагноз.
— Он ходячий? — спросила она строго, как на допросе, и Юрий Анатольевич подумал, что следовало бы ей ответить также резко, чтоб поставить ее на место, но не нашелся.
— Да, сейчас он неплохо ходит.
— Я думаю, в таком случае нам удобнее побеседовать здесь, а не в палате.
— Да, наверное.
— Ну что ж, пригласите тогда… — она посмотрела на историю болезни, — Владимира Григорьевича.
— Хорошо.
Юрий Анатольевич шел по коридору, и на душе у него опять было смутно. Не хотели его нести ноги к шестьдесят восьмой комнате. По пудовой гире было на каждой.
Когда разговаривал с Леночкой, было все ясно, и видел он, что она права. Но теперь, когда шел за Владимиром Григорьевичем, чувствовал он себя не то предателем, не то тюремным надзирателем, не то тем и другим вместе. Может быть, Леночка и права. То есть скорее всего права, но права абстрактно, как бы алгебраически. А плюс Б равняется… А когда теперь вместо букв нужно было подставить Владимира Григорьевича и эту мымру с жеваным лицом… Жоржетта Ивановна, имечко одно чего стоит…
Шестьдесят восьмая комната. Дверь еще закрыта. Еще не поздно повернуться и уйти. Но он уже скользил по тягостной наклонной плоскости и не умел остановиться.
Он постучал и услышал голос Владимира Григорьевича: войдите.
— А, здравствуйте, Юрий Анатольевич.
Старый драматург отложил книгу и встал навстречу врачу.
— Добрый день, Владимир Григорьевич. — Юрий Анатольевич вздохнул, посмотрел на кровать Константина Михайловича, спросил, чтобы хоть на несколько секунд отсрочить неизбежное: — А где Константин Михайлович?
— В саду, кажется. Может, сходить за ним?
— Нет, нет, спасибо… Я, собственно, к вам.
— Слушаю вас, доктор.
И так смотрел на него старик приветливо, так понимающе, так мудры и смиренны были его выцветшие глаза, что Юрий Анатольевич почувствовал, как подымается в нем глухое раздражение, даже злоба к этому неуязвимому в своей благожелательности человеку. Этот не предал бы, подумал он, и эта мысль еще больше раздражала его: о, господи…
— Я хотел пригласить вас к себе в кабинет…
— С удовольствием, но для чего?
— Я хотел… показать вас… невропатологу… такая поправка… после инсульта… — Удивительно, пронеслось у него в голове, как одно свинство липнет к другому. За предательством тянется вранье.
— А что, — улыбнулся Владимир Григорьевич, — может, мы с вами будем ездить по медицинским учреждениям и конференциям, и вы будете демонстрировать меня. Я, может, научусь делать стойку на руках, и мы так и будем выходить на сцену: вы на ногах, в строгом черном костюме, а я на руках…
О, господи, застонал мысленно Юрий Анатольевич, да что это за муки такие, он что, специально издевается надо мной. Он знал, понимал, что презирает и ненавидит сейчас, в сущности, не Владимира Григорьевича, а себя, но делать-то это заставлял его этот старик…
— Вот знакомьтесь, — пробормотал он, — Владимир Григорьевич Харин. Жоржетта Ивановна…
— Здравствуйте, — сказал Владимир Григорьевич.
— Садитесь, — коротко кивнула Жоржетта Ивановна.
Владимир Григорьевич сел, а Юрий Анатольевич вышел из кабинетика, осторожно притворив за собой дверь.
— Скажите, пожалуйста, как вас зовут, — скомандовала дама со старомодным шиньоном.
— Вы как следователь, — улыбнулся Владимир Григорьевич.
— Я врач, а не следователь, — терпеливо объяснила Жоржетта Ивановна.
— Да, да, я понимаю, прошу прощения, я не хотел обидеть вас.
— А я не обиделась. Слушаю вас.
— А… да, извольте: Харин Владимир Григорьевич.
— Когда вы родились?
— В тысяча девятьсот восьмом году, увы…
— Почему вы говорите «увы»?
— Хотя бы потому, что старость — не радость.
— Понимаю. А вы считаете себя стариком?
— Не думаю, чтобы это имело значение, что я считаю. Даже если бы я считал себя птенчиком, все равно семьдесят восемь лет — возраст почтенный. У Чехова, Бунина, Достоевского я не раз встречал фразы: дверь отворилась, и в комнату вошел старичок лет пятидесяти. Отворилась или затворилась — не так уж важно. Представляете — старичок лет пятидесяти. А тут — семьдесят восемь. Так что, выбор, Жоржетта Ивановна, невелик.
— Вы сказали «птенчик». Вы считаете себя птенчиком?
— Я сказал, по-моему, если бы я считал себя птенчиком?
— А вы себя им считаете?
Владимир Григорьевич внимательно посмотрел на врачиху. Была она ему неприятна и дурацкими своими вопросами, и какой-то агрессивной настырностью. Комплекс неполноценности у нее, что ли, подумал он. С такой внешностью, впрочем, немудрено. Но цапаться с нею не хотелось. Чувствовал он себя сегодня с утра каким-то просветленным, успокоенным. Именно успокоенным, а не просто спокойным. Хорошее словечко, подумал он по старой писательской привычке, успокоенный.
— Да, конечно, — улыбнулся он, — я птенчик.
— Понимаю, — кивнула Жоржетта Ивановна. — Вы птенчик. Но…
— Я шучу, — пожал плечами Владимир Григорьевич. — Если бы я и был когда-то птенчиком, я бы все равно давно уже превратился в старую ворону.
— Значит, вы считаете, что были птенчиком раньше, а сейчас стали старой вороной? Так?
— Строго говоря, да.
— Понимаю. Скажите, Владимир Григорьевич, какое сегодня число?
— Не понимаю…
— Число. Дата. Второе, третье, пятнадцатое, понимаете?
Владимир Григорьевич пожал плечами. Разговор получался какой-то нелепый, как будто она считает его слабоумным.
— Сегодня двадцать четвертое августа.
— А год?
— Тысяча восемьсот… То есть девятьсот восемьдесят шестой.
— Вы можете мне сказать, где вы находитесь?
— В кабинете врача.
— В более общем смысле.
— В более общем смысле? Может быть, начать с нашей Галактики? Или Млечного Пути?
— Как вы считаете нужным.
— В Доме ветеранов сцены.
Странный был разговор. Не похоже на невропатолога. Видел он их, не одного, особенно после инсульта, с их иголочками, здесь чувствуете, а здесь, молоточками. И вдруг как ожгло его: это же скорее психиатр, а не невропатолог.
Да, но он же не жаловался, вел себя нормально, если не считать… Ну, конечно же, как еще понять… Его рассказы и его отсутствие. Но кто? Юрий Анатольевич. Так слушал внимательно, так светились глаза у него интересом — и вот, пожалуйста, эта идиотка с шиньоном на небрежно крашенных волосах.
Он посмотрел ей в глаза. Глаза были как бы закрытые: равнодушные и недоброжелательные. Как окошко в бюро пропусков в неприступном каком-нибудь учреждении.
— Скажите, доктор, вы психиатр?
— Да.
— А мне сказали, невропатолог.
— Не знаю, для чего нужно было скрывать. Скажите, Владимир Григорьевич, на что вы жалуетесь?
— Я ни на что не жалуюсь, дорогой доктор. Кроме того, чему помочь вы не сможете, к сожалению.
— А именно?
— Если бы вы могли скостить мне… ну, скажем, лет тридцать хотя бы, это было бы замечательно. Я бы прожил их совсем по-другому.
— Как именно?
— О, в одном слове не ответишь.
— Но все-таки…
— Когда-то, до рождества Христова, я был драматургом. Теперь я понимаю, что неважным. Я был слишком скованным в своем творчестве, слишком зажатым и искусственным. Слишком многого боялся мой внутренний редактор. Теперь я догадываюсь, что писатель должен, наверное, быть скорее эоловой арфой и естественно откликаться на ветры окружающей жизни…
— Эолова арфа… — пробормотала врачиха.
— Это… — Владимир Григорьевич хотел было объяснить ей, что такое эолова арфа, но передумал. Не стоит она того, чтобы знать, как тоненько звенит на ветру эолова арфа. Он вздрогнул вдруг, так кольнуло в сердце. Отвык, отвык он совсем за последние недели от этих фехтовальных уколов, пора вспоминать. Он почувствовал, как устал, отяжелел, одряхлел. Ведь только что, кажется, булькала энергия, как газ в боржоме. Вышел газ…