Выбрать главу

— Что это? — спросила врачиха.

— Что-что? — нахмурился Владимир Григорьевич. Отвлек его укол в сердце.

Врачиха посмотрела на него и кивнула. До чего же скучные и непроницаемые глаза. Всего-навсего глаза, роговица, хрусталик, зрачок, а непроницаемы и непроходимы, как тюремная стена. Фу-ты, что за сравнения лезли ему сегодня в голову.

— Скажите, Владимир Григорьевич, кто-нибудь из ваших родственников страдал какими-либо психическими расстройствами?

— Да нет как будто.

— А как проходила беременность у вашей матери?

— Беременность у моей матери? Когда она была беременна мною?

— Именно.

— Вы что, шутите?

— Почему вы решили, что я шучу?

— Ну, подумайте сами, откуда я мог знать, как проходит у моей матери беременность, если я еще не родился. Да если бы и родился, вряд ли грудной ребенок настолько наблюдателен…

Конечно, подумал Владимир Григорьевич, надо бы встать и уйти, плюнуть на эту душу, но ведь все равно не отвяжутся. И к тому же устал он от чего-то сегодня, полон был какой-то болезненной истомы, и не было даже сил возмутиться. Все равно не отвяжутся.

— Чем вы болели в детстве?

— Насколько я помню, обычным детским набором: свинка, корь, что-то еще…

— Когда вы начали ходить?

— Куда, в школу?

— Нет, вообще ходить.

— Гм… не помню. Не знаю.

— Мать вам не говорила?

— Не помню, может быть, и говорила. Но я как-то не считал эту информацию очень важной. Так и прожил семьдесят восемь лет в неведении.

— А заговорили когда?

— Наверное, как все…

— Что значит, как все?

— Ну, когда дети начинают разговаривать?

— Владимир Григорьевич, я вам задаю вопросы, а не вы мне.

Может, все-таки послать ее подальше, эту настырную бабу? Не стоит, наверное, все равно не отцепятся, пока не выполнят весь ритуал. А то еще отметит: агрессивен. Лучше потерпеть. Он сделал глубокий вдох, чтоб успокоиться, унять, осадить поднимавшееся раздражение, сбросить с плеч усталость.

— Я понимаю, — кивнул он. — Простите.

— Так когда вы начали говорить?

— В месяц.

Врачиха медленно подняла на него глаза. Только сейчас он заметил, что ресницы у нее были накрашены, но как-то неровно, неряшливо. И эта неряшливость удивительным образом подходила к старомодному шиньону, к жеваному пористому лицу.

— Вы говорите, в месяц?

— Я пошутил.

— А если серьезно?

— Серьезно, года в два. Или три. В общем, наверное, нормально.

— В каком возрасте вы пошли в школу?

Почему он так устал, подумал Владимир Григорьевич, что он сегодня такого делал? Да вроде ничего особенного. Странно…

— Что? В два… простите, я задумался… Как обычно, в семь лет. Или это теперь начинают учиться в семь?

— Как вы учились?

— Если честно, средне. Особенно по математике. Таблицу умножения миновал благополучно, а потом еле полз. Очень задачки меня пугали, все эти трубы, бассейны. Что угодно в голову лезло… — Владимир Григорьевич оживился, даже улыбнулся. — Сажусь решать, а сам так живо представляю себе эти трубы, ржавые такие, только краны медные блестят. А в бассейне рыбки, и все смотрят на трубы со страхом, а вдруг вся вода вытечет.

— Очень интересно. Скажите, а эти рыбы что-нибудь говорили, как-то выражали свой страх?

— Нет, преимущественно молчали, как им и полагается, но подплывали к трубам, высовывались из воды и смотрели как завороженные и так испуганно. Мне вообще фантазия учиться мешала. Сидишь на уроке и думаешь: вот сейчас поползет по штукатурке на стене, между портретов Фонвизина и Крылова трещина, раздастся грохот, стены закачаются в страшном землетрясении и некому будет говорить: Харин, опять домашнее задание не приготовил.

— Очень интересно, — слегка оживилась врачиха. Вы можете сказать мне возраст полового созревания?

— Вообще или мой?

— Ваш, конечно.

— Гм… Наверное, лет в четырнадцать. Может, в пятнадцать. Впрочем, влюбился я первый раз значительно раньше, лет в десять… Ее звали, помню, Власта. Кажется, ее отец был поляком…

— Нет, нет, меня интересует именно пубертация. Половое созревание.

— Я ж вам сказал, Жоржетта Ивановна, лет в четырнадцать.

— Угу. А какие у вас были склонности в детстве?

— Обычные. Преимущественно, удрать из дому.

— Куда?

— Куда — не столь важно. Важно было удрать.

— Почему?

— Да потому что дома нужно было постоянно заниматься скучными вещами: колоть дрова, складывать их, заносить в дом, тащить пойло поросенку, который метался в своем загончике в сарае как ракета и норовил сбить меня с ног.

— Гм… Ваша трудовая деятельность вкратце.

— Учился, кончил Московский университет, перед войной работал в газетах, во время войны — фронтовой корреспондент. А потом стал писать пьесы.

— Но вы где-то работали?

— Нет. После первой же поставленной пьесы меня приняли в Союз писателей, и больше на работу я никогда не ходил. С тысяча девятьсот сорок седьмого года.

— То есть почти сорок лет, — задумчиво сказала Жоржетта Ивановна, и Владимиру Григорьевичу показалось, что впервые с начала разговора в ее глазах мелькнули человеческие чувства: неодобрительное удивление и зависть.

— Скажите, Владимир Григорьевич, если я правильно поняла, вы рассказывали своим друзьям о том, как вас перенесли в будущее и в прошедшее?

Владимир Григорьевич сжался, как от удара. Иди, объясни этой мымре… Тут же ярлычок на лоб. Сказать ей, пожалуй, что просто сочинял, чтобы развлечь друзей. Жизнь, мол, в богадельне скучная, вот и решил позабавить. Устная, так сказать, фантастика. Пожалуй, так и надо сделать, чтоб отвязались. Он уже даже приготовил мысленно фразу: да, рассказывал, но рассказывал не о подлинном путешествии, а просто придуманную историю… Но почему-то не произнес он эту фразу. Не хотелось ему называть нестерпимо прекрасные дни в двадцать втором веке придуманной историей. Не хотелось. Глупо, конечно, но не хотелось. Каким-то это было бы предательством. И по отношению к милой Соне, и Сергею, и суетливому добряку Прокопу, и долговязому Бруно… И даже бедному Хьюму, которому так хотелось быть принятым в высшем обществе.

И черт с ней, с этой мымрой. Столько раз кривил за жизнь душой, так ее разработал, бедную, что гнулась, как резиновая. Хоть в цирке выступай с номером: человек с гуттаперчевой душой. Гнет и вяжет ее по желанию публики. Но он не в цирке. Хоть под конец можно не врать. Нужно не врать. В семьдесят восемь лет надо саван выстирать и выгладить, а не ерзать в дрянной какой-то суетне. И что они ему в конце концов сделают? Ну, решат, что он тихий псих. На здоровье. Он-то знает…

Он посмотрел на Жоржетту Ивановну и сказал:

— Да, я рассказывал о своем путешествии в будущее и прошлое.

— И как же вы туда отправились?

— Меня забрала в будущее моя прапрапраправнучка, если я не перепутал все эти прапра.

— Ваша… кто?

— Соня приходится мне прапрапраправнучкой, она родилась, если я не ошибаюсь, в 2150 году, и когда я был в двадцать втором веке, ей было двадцать три года.

Перепрыгнул Владимир Григорьевич какой-то ровик, заполненный холодной нечистой водой, стоял теперь по другую сторону от Жоржетты с шиньоном и был для нее недосягаем, потому что было ему наплевать, что она подумает и что напишет в своих листочках. И от этого почувствовал он какое-то облегчение, почти радость, и даже усталость не давила на плечи тяжелым рюкзаком.

— Значит, она забрала вас в двадцать второй век?

— Совершенно верно.

— Гм… Скажите, вы испытывали во время своего… путешествия какие-нибудь необычные ощущения?

— Странный вопрос. Подумайте сами, может ли не испытывать, — он сделал ударение на отрицание «не», — может ли не испытывать человек, оказавшийся в столь невероятной ситуации, необычных ощущений? Конечно, не может.

— А какие именно — ощущения?

— О, это такой букет, который быстро не перескажешь. И недоверие, нежелание поверить в реальность происходящего, и убеждение в том, что это не сон, удивление, смущение, смятение пораженных чувств, мучительные сомнения…