— Эолова арфа… — пробормотала врачиха.
— Это… — Владимир Григорьевич хотел было объяснить ей, что такое эолова арфа, но передумал. Не стоит она того, чтобы знать, как тоненько звенит на ветру эолова арфа. Он вздрогнул вдруг, так кольнуло в сердце. Отвык, отвык он совсем за последние недели от этих фехтовальных уколов, пора вспоминать. Он почувствовал, как устал, отяжелел, одряхлел. Ведь только что, кажется, булькала энергия, как газ в боржоме. Вышел газ…
— Что это? — спросила врачиха.
— Что-что? — нахмурился Владимир Григорьевич. Отвлек его укол в сердце.
Врачиха посмотрела на него и кивнула. До чего же скучные и непроницаемые глаза. Всего-навсего глаза, роговица, хрусталик, зрачок, а непроницаемы и непроходимы, как тюремная стена. Фу-ты, что за сравнения лезли ему сегодня в голову.
— Скажите, Владимир Григорьевич, кто-нибудь из ваших родственников страдал какими-либо психическими расстройствами?
— Да нет как будто.
— А как проходила беременность у вашей матери?
— Беременность у моей матери? Когда она была беременна мною?
— Именно.
— Вы что, шутите?
— Почему вы решили, что я шучу?
— Ну, подумайте сами, откуда я мог знать, как проходит у моей матери беременность, если я еще не родился. Да если бы и родился, вряд ли грудной ребенок настолько наблюдателен…
Конечно, подумал Владимир Григорьевич, надо бы встать и уйти, плюнуть на эту душу, но ведь все равно не отвяжутся. И к тому же устал он от чего-то сегодня, полон был какой-то болезненной истомы, и не было даже сил возмутиться. Все равно не отвяжутся.
— Чем вы болели в детстве?
— Насколько я помню, обычным детским набором: свинка, корь, что-то еще…
— Когда вы начали ходить?
— Куда, в школу?
— Нет, вообще ходить.
— Гм… не помню. Не знаю.
— Мать вам не говорила?
— Не помню, может быть, и говорила. Но я как-то не считал эту информацию очень важной. Так и прожил семьдесят восемь лет в неведении.
— А заговорили когда?
— Наверное, как все…
— Что значит, как все?
— Ну, когда дети начинают разговаривать?
— Владимир Григорьевич, я вам задаю вопросы, а не вы мне.
Может, все-таки послать ее подальше, эту настырную бабу? Не стоит, наверное, все равно не отцепятся, пока не выполнят весь ритуал. А то еще отметит: агрессивен. Лучше потерпеть. Он сделал глубокий вдох, чтоб успокоиться, унять, осадить поднимавшееся раздражение, сбросить с плеч усталость.
— Я понимаю, — кивнул он. — Простите.
— Так когда вы начали говорить?
— В месяц.
Врачиха медленно подняла на него глаза. Только сейчас он заметил, что ресницы у нее были накрашены, но как-то неровно, неряшливо. И эта неряшливость удивительным образом подходила к старомодному шиньону, к жеваному пористому лицу.
— Вы говорите, в месяц?
— Я пошутил.
— А если серьезно?
— Серьезно, года в два. Или три. В общем, наверное, нормально.
— В каком возрасте вы пошли в школу?
Почему он так устал, подумал Владимир Григорьевич, что он сегодня такого делал? Да вроде ничего особенного. Странно…
— Что? В два… простите, я задумался… Как обычно, в семь лет. Или это теперь начинают учиться в семь?
— Как вы учились?
— Если честно, средне. Особенно по математике. Таблицу умножения миновал благополучно, а потом еле полз. Очень задачки меня пугали, все эти трубы, бассейны. Что угодно в голову лезло… — Владимир Григорьевич оживился, даже улыбнулся. — Сажусь решать, а сам так живо представляю себе эти трубы, ржавые такие, только краны медные блестят. А в бассейне рыбки, и все смотрят на трубы со страхом, а вдруг вся вода вытечет.
— Очень интересно. Скажите, а эти рыбы что-нибудь говорили, как-то выражали свой страх?
— Нет, преимущественно молчали, как им и полагается, но подплывали к трубам, высовывались из воды и смотрели как завороженные и так испуганно. Мне вообще фантазия учиться мешала. Сидишь на уроке и думаешь: вот сейчас поползет по штукатурке на стене, между портретов Фонвизина и Крылова трещина, раздастся грохот, стены закачаются в страшном землетрясении и некому будет говорить: Харин, опять домашнее задание не приготовил.
— Очень интересно, — слегка оживилась врачиха. Вы можете сказать мне возраст полового созревания?
— Вообще или мой?
— Ваш, конечно.
— Гм… Наверное, лет в четырнадцать. Может, в пятнадцать. Впрочем, влюбился я первый раз значительно раньше, лет в десять… Ее звали, помню, Власта. Кажется, ее отец был поляком…
— Нет, нет, меня интересует именно пубертация. Половое созревание.
— Я ж вам сказал, Жоржетта Ивановна, лет в четырнадцать.
— Угу. А какие у вас были склонности в детстве?
— Обычные. Преимущественно, удрать из дому.
— Куда?
— Куда — не столь важно. Важно было удрать.
— Почему?
— Да потому что дома нужно было постоянно заниматься скучными вещами: колоть дрова, складывать их, заносить в дом, тащить пойло поросенку, который метался в своем загончике в сарае как ракета и норовил сбить меня с ног.
— Гм… Ваша трудовая деятельность вкратце.
— Учился, кончил Московский университет, перед войной работал в газетах, во время войны — фронтовой корреспондент. А потом стал писать пьесы.
— Но вы где-то работали?
— Нет. После первой же поставленной пьесы меня приняли в Союз писателей, и больше на работу я никогда не ходил. С тысяча девятьсот сорок седьмого года.
— То есть почти сорок лет, — задумчиво сказала Жоржетта Ивановна, и Владимиру Григорьевичу показалось, что впервые с начала разговора в ее глазах мелькнули человеческие чувства: неодобрительное удивление и зависть.
— Скажите, Владимир Григорьевич, если я правильно поняла, вы рассказывали своим друзьям о том, как вас перенесли в будущее и в прошедшее?
Владимир Григорьевич сжался, как от удара. Иди, объясни этой мымре… Тут же ярлычок на лоб. Сказать ей, пожалуй, что просто сочинял, чтобы развлечь друзей. Жизнь, мол, в богадельне скучная, вот и решил позабавить. Устная, так сказать, фантастика. Пожалуй, так и надо сделать, чтоб отвязались. Он уже даже приготовил мысленно фразу: да, рассказывал, но рассказывал не о подлинном путешествии, а просто придуманную историю… Но почему-то не произнес он эту фразу. Не хотелось ему называть нестерпимо прекрасные дни в двадцать втором веке придуманной историей. Не хотелось. Глупо, конечно, но не хотелось. Каким-то это было бы предательством. И по отношению к милой Соне, и Сергею, и суетливому добряку Прокопу, и долговязому Бруно… И даже бедному Хьюму, которому так хотелось быть принятым в высшем обществе.
И черт с ней, с этой мымрой. Столько раз кривил за жизнь душой, так ее разработал, бедную, что гнулась, как резиновая. Хоть в цирке выступай с номером: человек с гуттаперчевой душой. Гнет и вяжет ее по желанию публики. Но он не в цирке. Хоть под конец можно не врать. Нужно не врать. В семьдесят восемь лет надо саван выстирать и выгладить, а не ерзать в дрянной какой-то суетне. И что они ему в конце концов сделают? Ну, решат, что он тихий псих. На здоровье. Он-то знает…
Он посмотрел на Жоржетту Ивановну и сказал:
— Да, я рассказывал о своем путешествии в будущее и прошлое.
— И как же вы туда отправились?
— Меня забрала в будущее моя прапрапраправнучка, если я не перепутал все эти прапра.
— Ваша… кто?
— Соня приходится мне прапрапраправнучкой, она родилась, если я не ошибаюсь, в 2150 году, и когда я был в двадцать втором веке, ей было двадцать три года.
Перепрыгнул Владимир Григорьевич какой-то ровик, заполненный холодной нечистой водой, стоял теперь по другую сторону от Жоржетты с шиньоном и был для нее недосягаем, потому что было ему наплевать, что она подумает и что напишет в своих листочках. И от этого почувствовал он какое-то облегчение, почти радость, и даже усталость не давила на плечи тяжелым рюкзаком.
— Значит, она забрала вас в двадцать второй век?
— Совершенно верно.
— Гм… Скажите, вы испытывали во время своего… путешествия какие-нибудь необычные ощущения?
— Странный вопрос. Подумайте сами, может ли не испытывать, — он сделал ударение на отрицание «не», — может ли не испытывать человек, оказавшийся в столь невероятной ситуации, необычных ощущений? Конечно, не может.