- А что, - улыбнулся Владимир Григорьевич, - может, мы с вами будем ездить по медицинским учреждениям и конференциям, и вы будете демонстрировать меня. Я, может, научусь делать стойку на руках, и мы так и будем выходить на сцену: вы на ногах, в строгом черном костюме, а я на руках...
О, господи, застонал мысленно Юрий Анатольевич, да что это за муки такие, он что, специально издевается надо мной. Он знал, понимал, что презирает и ненавидит сейчас, в сущности, не Владимира Григорьевича, а себя, но делать-то это заставлял его этот старик...
- Вот знакомьтесь, - пробормотал он, - Владимир Григорьевич Харин. Жоржетта Ивановна...
- Здравствуйте, - сказал Владимир Григорьевич.
- Садитесь, - коротко кивнула Жоржетта Ивановна.
Владимир Григорьевич сел, а Юрий Анатольевич вышел из кабинетика, осторожно притворив за собой дверь.
- Скажите, пожалуйста, как вас зовут, - скомандовала дама со старомодным шиньоном.
- Вы как следователь, - улыбнулся Владимир Григорьевич.
- Я врач, а не следователь, - терпеливо объяснила Жоржетта Ивановна.
- Да, да, я понимаю, прошу прощения, я не хотел обидеть вас.
- А я не обиделась. Слушаю вас.
- А... да, извольте: Харин Владимир Григорьевич.
- Когда вы родились?
- В тысяча девятьсот восьмом году, увы...
- Почему вы говорите "увы"?
- Хотя бы потому, что старость - не радость.
- Понимаю. А вы считаете себя стариком?
- Не думаю, чтобы это имело значение, что я считаю. Даже если бы я считал себя птенчиком, все равно семьдесят восемь лет - возраст почтенный. У Чехова, Бунина, Достоевского я не раз встречал фразы: дверь отворилась, и в комнату вошел старичок лет пятидесяти. Отворилась или затворилась - не так уж важно. Представляете - старичок лет пятидесяти. А тут семьдесят восемь. Так что, выбор, Жоржетта Ивановна, невелик.
- Вы сказали "птенчик". Вы считаете себя птенчиком?
- Я сказал, по-моему, если бы я считал себя птенчиком?
- А вы себя им считаете?
Владимир Григорьевич внимательно посмотрел на врачиху. Была она ему неприятна и дурацкими своими вопросами, и какой-то агрессивной настырностью. Комплекс неполноценности у нее, что ли, подумал он. С такой внешностью, впрочем, немудрено. Но цапаться с нею не хотелось. Чувствовал он себя сегодня с утра каким-то просветленным, успокоенным. Именно успокоенным, а не просто спокойным. Хорошее словечко, подумал он по старой писательской привычке, успокоенный.
- Да, конечно, - улыбнулся он, - я птенчик.
- Понимаю, - кивнула Жоржетта Ивановна. - Вы птенчик. Но...
- Я шучу, - пожал плечами Владимир Григорьевич. - Если бы я и был когда-то птенчиком, я бы все равно давно уже превратился в старую ворону.
- Значит, вы считаете, что были птенчиком раньше, а сейчас стали старой вороной? Так?
- Строго говоря, да.
- Понимаю. Скажите, Владимир Григорьевич, какое сегодня число?
- Не понимаю...
- Число. Дата. Второе, третье, пятнадцатое, понимаете?
Владимир Григорьевич пожал плечами. Разговор получался какой-то нелепый, как будто она считает его слабоумным.
- Сегодня двадцать четвертое августа.
- А год?
- Тысяча восемьсот... То есть девятьсот восемьдесят шестой.
- Вы можете мне сказать, где вы находитесь?
- В кабинете врача.
- В более общем смысле.
- В более общем смысле? Может быть, начать с нашей Галактики? Или Млечного Пути?
- Как вы считаете нужным.
- В Доме ветеранов сцены.
Странный был разговор. Не похоже на невропатолога. Видел он их, не одного, особенно после инсульта, с их иголочками, здесь чувствуете, а здесь, молоточками. И вдруг как ожгло его: это же скорее психиатр, а не невропатолог.
Да, но он же не жаловался, вел себя нормально, если не считать... Ну, конечно же, как еще понять... Его рассказы и его отсутствие. Но кто? Юрий Анатольевич. Так слушал внимательно, так светились глаза у него интересом - и вот, пожалуйста, эта идиотка с шиньоном на небрежно крашенных волосах.
Он посмотрел ей в глаза. Глаза были как бы закрытые: равнодушные и недоброжелательные. Как окошко в бюро пропусков в неприступном каком-нибудь учреждении.
- Скажите, доктор, вы психиатр?
- Да.
- А мне сказали, невропатолог.
- Не знаю, для чего нужно было скрывать. Скажите, Владимир Григорьевич, на что вы жалуетесь?
- Я ни на что не жалуюсь, дорогой доктор. Кроме того, чему помочь вы не сможете, к сожалению.
- А именно?
- Если бы вы могли скостить мне... ну, скажем, лет тридцать хотя бы, это было бы замечательно. Я бы прожил их совсем по-другому.
- Как именно?
- О, в одном слове не ответишь.
- Но все-таки...
- Когда-то, до рождества Христова, я был драматургом. Теперь я понимаю, что неважным. Я был слишком скованным в своем творчестве, слишком зажатым и искусственным. Слишком многого боялся мой внутренний редактор. Теперь я догадываюсь, что писатель должен, наверное, быть скорее эоловой арфой и естественно откликаться на ветры окружающей жизни...
- Эолова арфа... - пробормотала врачиха.
- Это... - Владимир Григорьевич хотел было объяснить ей, что такое эолова арфа, но передумал. Не стоит она того, чтобы знать, как тоненько звенит на ветру эолова арфа. Он вздрогнул вдруг, так кольнуло в сердце. Отвык, отвык он совсем за последние недели от этих фехтовальных уколов, пора вспоминать. Он почувствовал, как устал, отяжелел, одряхлел. Ведь только что, кажется, булькала энергия, как газ в боржоме. Вышел газ...
- Что это? - спросила врачиха.
- Что-что? - нахмурился Владимир Григорьевич. Отвлек его укол в сердце.
Врачиха посмотрела на него и кивнула. До чего же скучные и непроницаемые глаза. Всего-навсего глаза, роговица, хрусталик, зрачок, а непроницаемы и непроходимы, как тюремная стена. Фу-ты, что за сравнения лезли ему сегодня в голову.
- Скажите, Владимир Григорьевич, кто-нибудь из ваших родственников страдал какими-либо психическими расстройствами?
- Да нет как будто.
- А как проходила беременность у вашей матери?
- Беременность у моей матери? Когда она была беременна мною?
- Именно.
- Вы что, шутите?
- Почему вы решили, что я шучу?
- Ну, подумайте сами, откуда я мог знать, как проходит у моей матери беременность, если я еще не родился. Да если бы и родился, вряд ли грудной ребенок настолько наблюдателен...
Конечно, подумал Владимир Григорьевич, надо бы встать и уйти, плюнуть на эту душу, но ведь все равно не отвяжутся. И к тому же устал он от чего-то сегодня, полон был какой-то болезненной истомы, и не было даже сил возмутиться. Все равно не отвяжутся.
- Чем вы болели в детстве?
- Насколько я помню, обычным детским набором: свинка, корь, что-то еще...
- Когда вы начали ходить?
- Куда, в школу?
- Нет, вообще ходить.
- Гм... не помню. Не знаю.
- Мать вам не говорила?
- Не помню, может быть, и говорила. Но я как-то не считал эту информацию очень важной. Так и прожил семьдесят восемь лет в неведении.
- А заговорили когда?
- Наверное, как все...
- Что значит, как все?
- Ну, когда дети начинают разговаривать?
- Владимир Григорьевич, я вам задаю вопросы, а не вы мне.
Может, все-таки послать ее подальше, эту настырную бабу? Не стоит, наверное, все равно не отцепятся, пока не выполнят весь ритуал. А то еще отметит: агрессивен. Лучше потерпеть. Он сделал глубокий вдох, чтоб успокоиться, унять, осадить поднимавшееся раздражение, сбросить с плеч усталость.
- Я понимаю, - кивнул он. - Простите.
- Так когда вы начали говорить?
- В месяц.
Врачиха медленно подняла на него глаза. Только сейчас он заметил, что ресницы у нее были накрашены, но как-то неровно, неряшливо. И эта неряшливость удивительным образом подходила к старомодному шиньону, к жеваному пористому лицу.
- Вы говорите, в месяц?
- Я пошутил.
- А если серьезно?