Выбрать главу

…Петр, с присущей ему жестокостью, приучал подданных к новым делам, и Меншиков азартно помогал ему в этом не только из любви к царю, но и понимая грандиозность его замыслов.

Даже собака от долгой жизни с хозяином начинает характером и внешне походить на него. Сорок лет прожил Меншиков бок о бок с царем: спал возле его постели на дерюге, мчался рядом на коне, рубил головы стрельцам, поджигал фитиль Петровой пушки, куролесил вместе в Кукуе, творил менуэты на ассамблеях, ловко орудовал топором в заморщине и дома. И многим стал походить на властителя: резким поворотом шеи, жестко стекленеющими глазами, отрывистой речью. Даже усы носил такие же вздернутые, как у царя, в гневе вскидывал дрожащую бровь, как и он, в нетерпении постукивал ногой. И, как Петр, любил смачное слово, легко пускал в ход руки.

Вот только не научился у Петра блюсти интересы отечества более своих, не научился непритязательности одержимого человека, отдающего всего себя без остатка и при этом забывающего о личных выгодах.

В те годы рядом с великим человеком он и сам становился выше и жизнь его обретала иную осмысленность. После смерти Петра — в редкие минуты прозрений — Меншиков понимал, что все в нем самом обмельчало, потускнело, и, как ни тужился он достичь прежней высоты, сбивался на неглавное, негосударственное.

И сейчас он пожалел об этом, стал винить себя за страсть к неумному прибытству, за вины перед семьей. Меншиков заворочался, простонал, и Дарья подошла к нему, испуганно спросила:

— Что ты, Алексашенька?

— Ничего, ничего, спи…

Она прикорнулась рядом на деревянной лавке. Ох, как Дарью жаль, как ее жаль. Детей тоже, но ее — особенно.

Красавицу девку Дашку Арсеньеву, на десять лет моложе его, Алексашка впервые увидел в селе Преображенском, среди других боярышень из окружения сестры царя Наталии Алексеевны. Была Дарья дочерью якутского воеводы Михаилы. Сперва с Алексашкой у нее шли хиханьки да хаханьки, шлепки да прибаутки, да поцелуи кусачьи.

Потом стала ему письма слать: «Радость моя», «Свет мой», «С печали о разлучении сокрушаюсь»… На бумаге булавкой сердце выкалывала. Присылала сорочки, парики, камзол, «сочиненные ягодники». И он весть подавал «из обозу», что «гораздо скучает», но за недосугом тянулось это жениханье долго, пока царь не обвенчал их в Киеве, сказав тридцатидвухлетнему Меншикову:

— Так и счастье прозевать можно… Да и Дарье в девках заживаться не резон, усохнет.

После женитьбы стал он примерным мужем, однолюбом, и хотя не прочь был языком поляскать о Венерах, но не изменял своей «глупой Даше», ценя ее любление. Это она послания свои к царю подписывала «Дарья глупая», и он так стал величать ее в письмах.

А в жизни Дарья была умна, бесконечно предана мужу, самоотверженна, семерых детей ему родила, да четверо померло, по первому зову бросала все, мчалась бездорожьем, в слякоть, в морозы, на сносях под Нарву, Витебск, Полтаву, Воронеж. Там — в бивачной жизни — ездила в обозе вместе с царевой женой Екатериной. И в походе же родила первенца, что недолго прожил, но крещен был самим царем. Дал он младенцу имя Лука-Петр, произвел немедля в поручики Преображенского полка, подарил крестнику сто двадцать дворов на крест.

В один из приездов Дарья привезла Петру маленькую собачку. Царь назвал ее Лизет Даниловной и в письмах писал шутливо, что Лизет «лапку приложила, челом бьет».

Ох, жаль Дашу, жаль. Боле двадцати лет прожили в счастье и согласии, и никогда он иного не желал. Она любила в нем не светлейшего, а своего Алексашку, и в войну все наставляла денщика Антона, как должен он за барином глядеть да глядеть.

Вот и теперь спит — не спит на лавке, прислушиваясь к его дыханию.

…Но что это? Развернуты знамена, полковой барабанщик бьет большой марш. Идут мушкетеры во главе с капралом. Уж не генералиссимуса ли своего выручать?

Александр Данилович приподнялся. В избе пахло детством: опарой, подсохшим чернобылом. Лунный свет, проникнув через подслеповатые оконца, осветил тараканье войско на стене. Сипло забрехала деревенская собака. Коротко заржал конь. И снова тишина. В сердце саднила щепа. Выходит, прав Алешка Волков: переметнулся в лагерь родовитых, друзей на час, — и остался без корней, зяблым древом на им же самим выжженной земле.

— Ты что, Алексашенька? — спросила встревоженная Дарья. — Спи, родной…

Тело его, впервые в жизни, затряслось от неслышных рыданий. Неумело оплакивал то, что погубил в себе. Кем мог стать и кем стал. Молча винился перед Дашей, ее святостью, умолял простить эту лавку.