Он внушал к себе любовь, как внушает к себе любовь ребенок, и способен был по-детски чисто любить в ответ. Из его книг, однако, любовь исключена, и объясняется это тем, что он никогда не чувствовал себя в полной мере достойным любви. Он отбывал пожизненное заключение на острове, которым сам же и был. И остров этот, чьи очертания издали казались нежными, плавными, на самом деле состоял из отвесных утесов. Порой психическая болезнь затрагивала только малую его долю, порой захватывала его почти целиком, но никогда за всю свою взрослую жизнь он не был абсолютно здоров. Пытаясь вырваться из своей островной тюрьмы с помощью наркотиков и алкоголя, что лишь завело его в еще худшую неволю пагубных пристрастий, он заглянул в свое бессознательное, и впечатления от увиденного никогда, похоже, не переставали подрывать его веру в то, что его можно любить. Даже после того как он завязал, даже спустя десятилетия после юношеской попытки самоубийства, даже после того как он ценой долгих героических усилий выстроил свою жизнь, ему все равно казалось, что он недостоин любви. И это ощущение переплеталось, в итоге до неразличимости, с мыслью о самоубийстве, которое было единственным надежным способом спастись из тюрьмы — надежней, чем наркотики и спиртное, надежней, чем сочинительство, и надежней, наконец, чем любовь.
Те из нас, кто, находясь не так патологически далеко на спектральной шкале самопогруженности, обитая в видимой части спектра, мог тем не менее вообразить, каково это — оказаться в ультрафиолетовой зоне, понимали, что Дэвид напрасно не верит в свою способность внушить любовь, и представляли себе, какую боль причиняет ему это неверие. Как легка и естественна любовь, если ты здоров! И как ужасающе тяжела, какой наводящей философскую жуть хитроумной штуковиной, сооруженной из эгоизма и самообмана, она выглядит — если нет! И вместе с тем один из уроков, которые дает чтение книг Дэвида (а в моем случае и дружба с ним), состоит в том, что разница между психическим здоровьем и нездоровьем скорее количественная, чем качественная. Хоть Дэвид и смеялся над моими куда менее сильными пристрастиями и любил повторять, что я даже не представляю, какой я умеренный человек, я могу экстраполировать эти пристрастия и ту скрытность, тот солипсизм, ту фундаментальную изоляцию, ту грубую животную тягу, что им сопутствуют, на его крайний случай. Я могу вообразить себе нездоровые психические каналы, по которым приходит мысль о самоубийстве: оно начинает казаться тем единственным средством, избавляющим от мук сознания, которого никто не в силах у тебя отнять. Потребность в чем-то никому, кроме тебя, не доступном, потребность иметь секрет, потребность в неком последнем отчаянном нарциссистском утверждении верховенства своего «я», а затем — полное сладострастной ненависти к себе предвкушение окончательного грандиозного сведения счетов и, наконец, разрыв с миром, отказывающим тебе в твоем эгоцентричном наслаждении: я могу пройти в воображении этот путь вслед за Дэвидом.
Труднее, надо признать, сопереживать той инфантильной ярости, тем перенаправленным гомицидальным импульсам, что видны в некоторых обстоятельствах его смерти. Но даже тут я могу распознать уоллесовскую логику кривого зеркала, извращенный вариант стремления к интеллектуальной честности и последовательности. Чтобы смертный приговор, который он себе вынес, был заслуженным, исполнение приговора должно было причинить кому-то сильнейшую боль. Чтобы раз и навсегда доказать, что он действительно не достоин любви, надо было как можно безжалостнее предать тех, кто сильнее всех его любил, — поэтому он покончил с собой дома и сделал так, чтобы они первыми его увидели. То же самое верно и в отношении самоубийства как карьерного шага: тот расчет на преклонение, на дешевую славу, что тут прослеживается, он в себе ненавидел, и он отрицал бы (если бы думал, что есть шанс отмазаться), что строил такие расчеты сознательно, а потом (если бы удалось прижать его к стенке) со смехом или поморщившись признал бы: да, чего уж там, было такое. Я представляю себе некую часть Дэвида, уговаривающую его стать на путь Курта Кобейна[6] соблазнительно-рассудительным тоном старого беса из «Писем Баламута» Льюиса (одной из любимых книг Дэвида), указывающую ему, что, наложив на себя руки, он удовлетворит свою скверную тягу к карьерным выгодам и одновременно, поскольку это будет означать капитуляцию перед той его частью, которую атакуемая лучшая часть считает греховной, еще убедительней подтвердит справедливость вынесенного себе смертного приговора.
6