Выбрать главу

====== Глава 1 ======

«Мадам, уже падают листья!..»

Александр Вертинский

Гольдман ненавидел педсоветы. Глухой, рокочущий голос директрисы Веры Павловны, Героини Труда и труженицы тыла (как она при случае любила представляться), отдавался в висках подступающей головной болью, которая ладно еще, если не перерастет в мигрень. Поскольку перед этим бедствием современная отечественная медицина совершенно бессильна, то выход окажется только один: лечь и умереть. А попробуй-ка умереть накануне первого сентября! Да кто же тебе даст! А Вера Павловна все вещала: о задачах, поставленных партией перед учителями в новом учебном году, о необходимости улучшения работы комсомольской организации школы, об очередных циркулярах, присланных из гороно.

— Ох уж это «оно»! – буркнула себе под нос историчка Нелли Семеновна, желчная сухая дама, внучка (или племянница?) знаменитого революционера, по слухам, всю войну прослужившая в десанте, а потому никого и никогда не боявшаяся в мирное время. – Всех бы их к стенке. И — короткими очередями.

Где-то сбоку тихо ойкнула молодая, но уже истомленная жизнью русичка, видимо, в самое сердце пораженная подобным антиобщественным высказыванием. Гольдман хмыкнул. Нелли Семеновне он сдержанно симпатизировал и, пожалуй, несколько завидовал, поскольку сам предпочитал трусливую моральную позицию «фига в кармане». Да и… Как там речет нам божественная латынь – государственный язык вконец разложившегося Рима? Quod licet Jovi, non licet bovi? То-то же! Родственницу революционера и героиню Великой Отечественной в наше относительно спокойное время, может, и не тронут, а тому, кому «повезло» родиться с фамилией Гольдман, несмотря на то, что в паспорте у него значится «русский», мало не покажется. Доказывай потом, что ты не читаешь тайком Солженицына, а еврей – только по папе…

В толстом блокноте с силуэтом Кремля на обложке, который Гольдман таскал на подобные занудные мероприятия, чтобы с умным видом рисовать в нем разнообразную хрень, появился набросок: крошечный человечек («ручки, ножки, огуречик» — он и не претендовал на лавры великих художников!) на фоне огромной книги, сложенной из кирпичей и для пущей надежности оплетенной колючей проволокой. Взглянув на сей шедевр, не слишком тщательно скрытый ковшиком левой ладони, Нелли Семеновна понимающе хмыкнула. Гольдман сразу же почувствовал себя участником тайного партийного кружка и завзятым диссидентом. И насмешливо дернул плечом.

Между тем, похоже, педсовет подошел к концу. Выяснив, кто и какие позиции обеспечивает завтра во время общешкольного Первого звонка (Гольдман порадовался, что его девятый «Б» пока не выпускной), о чем следует вещать на классном часе, посвященном Дню знаний («О мире во всем мире, само собой», — желчно процедила Нелли Семеновна), и поздравив всех учителей с началом учебного года, директриса зычно пророкотала:

— Алексей Евгеньевич, задержитесь!

— «А вас, Штирлиц, я попрошу остаться!» — громким шепотом прокомментировала, поднимаясь со своего стула, ехидная Нелли. – Удачи, Гольдман! Она вам пригодится.

Гольдман изобразил на физиономии покорность обстоятельствам и тяжко вздохнул. Общение наедине с директрисой не сулило ровно ничего хорошего. Но, как говорится, от судьбы не уйдешь.

Стол был большой, полированный, солидный, но при этом совершенно бессовестно отражал от своей монументальной поверхности последние золотые лучи уходящего лета, превращая их в мечущихся по стенам солнечных зайцев. Один такой сейчас настырно лез в глаза Вере Павловне, мешая придать взгляду должную начальственную весомость. А может быть, эта суровая дама со странным сооружением на голове, которое мама, смеясь, именовала «халой», просто не знала, как подступиться с просьбой к молодому ершистому преподавателю с абсолютно нечитаемым взглядом темных глаз.

Гольдман поерзал на стуле (от долгого сидения седалище, похоже, приобрело радикально плоский вид) и с самым заинтересованным видом воззрился на начальство. По какой-то неизвестной причине директриса медлила, недовольно морщила кончик носа, перекладывала аккуратно разложенные на столе простые карандаши. Наконец все-таки решилась:

— Алексей Евгеньевич, у меня к вам просьба…

Гольдман задержал дыхание. Черт! Это был дурной знак. Просить директриса не любила, а иногда казалось, что и не особо умела. Тем более с молодыми учителями вроде него.

— Конечно, Вера Павловна. Я вас внимательно слушаю.

— К нам вернулся Блохин.

Черт! Черт!

— А мы не можем его… — (…послать куда подальше…) — не принять? В конце концов, после восьмого его едва вытянули на тройки.

Вытянули — не то слово! Они там все трудились в поте лица, точно персонажи народной сказки: мышка — за кошку, кошка — за жучку, жучка — за внучку, внучка — за бабку, бабка — за дедку, а дедка — за репку. То есть за Блоху.

Гольдман всегда поражался человеческой неизобретательности и умственной лени: раз Блохин, значит, Блоха. А ничего, что эта блоха по своим габаритам тянет на всем известный «славянский шкаф»?

И похоже… вот чертовски похоже!.. что теперь этот самый «шкаф» желают взгромоздить на хрупкую шею Алексея Гольдмана.

— Увы, Алексей Евгеньевич, вы же понимаете: закон о всеобуче. Если мальчик хочет…

— А мальчик хочет?

«Хала» на голове директрисы трагически колыхнулась.

— Мечтает. Жаждет. Даже мать приволок… — Вера Павловна пару мгновений помолчала, а затем многозначительно добавила: — Трезвую.

А вот это и впрямь был подвиг, достойный Геракла. Проработав в славной двадцать седьмой школе целых четыре года и насмотревшись за это время всякого, Гольдман мамашу Юрия Блохина видел всего единожды — на очередных разборках по поводу безобразного поведения ее сына. И в тот раз назвать ее трезвой не решился бы и самый отчаянный оптимист. Нет, не совсем в зюзю, но…

Гольдман страдальчески поднял на директрису глаза. («Вся грусть еврейского народа!» — смеялась мама.)

— Почему я?

— Предлагаете взвалить это сокровище на Милочку? Так она у нас сразу же в декрет сорвется. И что мы станем делать с ее нагрузкой посреди учебного года?

Гольдман понял, что ему уйти среди года в декрет будет много-много труднее. И Милочку было откровенно жаль: хрупкая, нежная, ранимая… Дети вили из нее веревки и плели панно в модном ныне стиле «макраме».

— Ладно, я попытаюсь.

На миг ему показалось, что глаза директрисы наполнились слезами. При этом она почему-то напомнила Гольдману плачущую акулу. Или крокодила. Нет, наверное, все-таки показалось. Чур меня, наваждение!

— Алексей Евгеньевич, вся надежда только на вас! Возможно, мальчику просто необходима сильная мужская рука.

Гольдман подозревал, что как раз с сильной мужской рукой у Блохиных нет никаких проблем: глава семейства, работавший на местной фабрике по пошиву обуви кем-то вроде мастера по наладке оборудования, мужик, что называется, характерный и тоже, как и супруга, крепко пьющий, явно имел свое представление о правильных методах воспитания. Правда, «не пойман – не вор». На все вопросы любопытствующих об отношениях с отцом Юрка злобно шипел и посылал интересующихся в строго определенном направлении (русский матерный Блохин-младший знал на «отлично»), заявлений в милицию ни от пострадавших, ни от соседей не поступало, а связываться с настолько вонючей субстанцией без видимого повода никто не хотел — свои нервы ближе к позвоночнику. А потом мальчишка как-то враз вымахал, заматерел, а его отец, наоборот, скукожился, и, похоже, проблема решилась сама собой. Гольдман с грустью подумал, что теперь все эти чужие сложности станут его личной головной болью.

Оставалось непонятным одно: с чего бы это еле-еле таскавшийся в школу в восьмом классе Блохин вдруг воспылал столь неожиданной страстью к учебе. «Вот послезавтра и выясним», — размышлял Гольдман, покидая кабинет директора со всей возможной поспешностью – пока не вернули и не навесили еще какой-нибудь дряни на бедную тонкую гольдмановскую шею. (Иногда наедине с собой Гольдман мог и слегка поприбедняться – была у него такая маленькая человеческая слабость.)

*

Первое сентября, как ни странно, Гольдман любил. Причем повелось это с самого детства: чуть заметный еще пока запах подступающей осени, лохматые астры, которые мама покупала на автобусной остановке у благообразных старушек в белых платках, предвкушение чего-то нового. И все это при том, что саму школу он терпеть не мог, да и одноклассников своих не жаловал. Было бы удивительно, если бы наоборот: как-никак невысокий («метр с кепкой в прыжке» — по собственному довольно самокритичному выражению) Лешка Гольдман был просто создан для того, чтобы все, кто выше его (а выше были действительно все), считали своим долгом использовать мелкого хлюпика в качестве боксерской груши. Наверное, поэтому, устав выступать в роли вечного мальчика для битья, он и поступил в конце восьмого класса в секцию полулегального тогда карате, именовавшуюся загадочно: «Детско-юношеский клуб «Дружба». «Еще бы «Ромашка» назвали, — ехидничал, уже став взрослым, Гольдман, встречаясь со своим бывшим тренером Маратом Хамсуевым, — или «Медвежонок». «Зато никто с проверками особо не лез, — ухмылялся в ответ Хамсуев. – Изучают дети культуру таинственного Востока, скажем, братского Китая, газетки рисуют. Песни там народные, танцы…» Представить китайские (а учитывая специфику карате, скорее, японские) народные песни в своем исполнении у Гольдмана не хватало воображения, и он начинал громко хрюкать, борясь со смехом.