Владимир Васильев (Василид-2)
Дальше в лес…
Из всех искусств для нас важнейшим является кино.
Чем дальше в лес, тем злее режиссеры.
Режиссеры бывают двух базисных типов: «пиявки» и «зануды». Остальные — коктейль в различном процентном содержании ингредиентов. Это я вам говорю как актер, который с ними не одну собаку съел, посыпав многими пудами соли. Попортили мне кровушки и те и другие: одни ее пили, другие — сквашивали.
«Пиявки» высасывают из литературной основы (романа, сценария) всю ее жизненную суть, разбухают, переваривают и выдают смертным свои духовные экскременты. Из актеров и остальной команды они практически в буквальном смысле кровь пьют. Вампирищи… Им всегда всего мало, не так и не то. Удовлетворить их невозможно в принципе… Герудогении, блин…
«Зануды», наоборот, блюдут первоисточник — не то что до последней буквы, но до точки и опечатки. Особенно тяжко с ними, когда вершится экранизация Классиков. Тут вообще неси яд, гаси софиты… Невдомек «зануде», что литературный герой и киношный живут разной жизнью и воспринимаются потребителем совсем по-разному — ну не могу я жить, копируя все книжные «сказал, вздохнул, ответил, повернул голову» — не кукла я, ибо актер. А «зануда» выходит из себя, если я вместо вздоха вдруг высморкаюсь или покашляю, а вместо того чтобы присесть, с лету на диван рухну. Зато если изобразить из себя литературную куклу, то он вне себя от счастья.
И только сейчас я понял, что есть третий и единственный тип режиссера…
Этот ужас повторялся с тягомотной настойчивостью маятника: сначала переполняющий пространство снаружи и внутри тела вибрирующий рокот, от которого щекотно в кишках и в пупке, потом короткий металлический взвизг и полная оглушающая тишина, от которой становится больно внутри и кажется, что от стука сердца мешок плоти разнесет в клочья. А потом и сердце замолкает.
Р-р-р-ру-вз-з-з… И тишина… Р-р-р-ру-вз-з-з… И тишина… Р-р-р-ру-вз-з-з… И тишина…
Непонятно, что больнее. Пожалуй, тишина, потому что «р-р-р-ру-вз-з-з…» отвлекает внимание на себя, а в тишине боль всплывает из нутра и растекается по телу.
И еще в тишине голоса становятся слышны. От них под черепом свербеть начинает. Хотя для меня они все равно «бу-бу-бу» — не понимаю смысла. Может, если б понимал, не так больно было бы. Нет, не «бу-бу-бу» — «зу-зу-зу» — зудит и зудит одно и то же. Меня всегда бесили повторения музыкальной фразы, а от этого зудежа до музыки — как от урчания живота до Баха. Урчания, кстати, тоже хватало. Откуда-то снизу доносилось, с логичным финалом…
Ага, я на самом деле мешок, и кто-то меня несет, бурча животом и хрипя.
А сзади доносятся вроде бы членораздельные звуки, которых я понять не могу, но почему-то запоминаю. Когда звуки стихают, я непроизвольно повторяю их. Не бывает так. Никогда со мной раньше так не было. Роли приходилось потом и кровью зубрить, хотя там я понимал все до последней буквы.
— Эй, Обида-Мученик, — пыхтел сзади мужик. — Ты осторожней его неси, Обида-Мученик, а то голова у него отвалится — смех сказать, на чем держится. Ты это правильно сделал, что мхом обложил дыру-то да клейким листом обмотал, а если б не обмотал или не клейким обмотал, то, чтоб мне никогда пьяных жуков в рот не взять, отвалилась бы уже голова… Хочешь пьяных жуков, я сейчас быстро наловлю, весело будет?..
— Заткнись, Колченог! — хрипел подо мной другой мужик, шатаясь при каждом шаге. — И так дыхалка сбита, как шляпка у гриба, когда его пнешь. Не пинай меня, Колченог!
— Да кто ж тебя пинает? Дурья твой башка, даром что хорошо к шее приделана, а будешь дурь нести, так тебе ее быстро оторвут.
— А почему? — из последних сил просипел тот, кто меня тащил.
— Еще раз твое вонючее «почему» услышу, сам оторву! — взревел тот, что шлепал сзади по лужам: «хлюп-хлюп, хлюп-хлюп».
— А поч… а поч-чему? — выдавил из себя, видимо, Обида-Мученик.
— Ну, все… Достал потому что! — взрычал Колченог. — Ты лучше его аккуратней неси, а то из него сыпется всякое страшное, вдруг укусит или шандарахнет, как гриб огненный!.. Я собираю — может, ему надо будет, если голова не отвалится. А если отвалится, то уже никому ничего не надо. Тебе не жжется, Обида-Мученик?
— Не-а, — прохрипел носильщик.
— Значит, не мертвяк, — довольно пробурчал Колченог. — Мертвяк обязательно жжется. Для того он и мертвяк, чтоб жечься, а не будет жечься, так его в любой деревне на куски разорвут, никакого бродила и травобоя не понадобится, а ежели он жжется, так кто ж его хватать будет да на куски рвать — себе дороже потом ожоги лечить… Во, опять упало!.. Фу, какое страшное!.. Не-е, такое на деревьях не растет, и в траве не растет, и среди грибов… Такое в Лесу не может расти, потому что не лесное, а что не лесное, то в Лесу не растет, это даже такому бестолковому, как ты, Обида-Мученик, должно быть понятно…
— А поч-ч-ч… — хрюкнул собеседник.
Эх, если бы я понимал, о чем речь… А так — каждый звук как топором по доске… Как так?
— Что — поч-ч-ч? — почти добродушно хмыкнул сзади Колченог.
— Не ра-асте-от по-оч-ч?..
— Не растение потому что, дурья башка, пень трухлявый, а не башка! Разве ж пень трухлявый может что-то уразуметь? Пень трухлявый только трухлявиться и может, ну еще в темноте светиться, как гнилушки светятся… Ты в темноте не светишься, Обида-Мученик? Гы-ы-ы…
Тут меня припечатало такой болью, что не только тишина, но и полная темнота наступила.
— Это хорошо, что ты не мертвяк, — услышал я набор звуков и попытался открыть глаза — тщетно: такое впечатление, что верхнее веко пришито к нижнему. Или срослись они намертво? — Если б ты был мертвяк, — продолжились звуки, — я тебя сама бы острой палкой проткнула и в дырку травобоя налила бы. Мертвяки страсть как не любят травобоя. А я тебе травобоем раны обрабатывала — и ничего, хоть шипел. Да я знаю, что это больно, когда травобоем на открытую рану, зато потом никакая плесень в нее не заберется и никакой мураш не заползет. Еще неизвестно, что хуже — мураш или плесень. Известно, что мураши и плесень — это для ран очень плохо, хоть синяя плесень, хоть красная…
И что ж ты все молчишь? Как же трудно с тобой! Или как начнешь бормотать, ни слова понять невозможно. Так у нас не разговаривают. И в Выселках не разговаривают, и за Тростниками, где тебя нашли, и в нашей деревне, где мы с мамой жили, до того как ее мертвяки забрали… Мы все друг друга понимаем, а тебя никак понять невозможно. Потому что ты бормочешь не по-человечески, и человеки тебя понять не могут ни тут, ни в Выселках. Да и уроды тебя не поймут, и бандиты не поймут, потому что они люди, а ты как мертвяк, только совсем не мертвяк, потому что даже красивый и не обжигаешься, а если б ты был мертвяк, то я бы тебя не выхаживала…
Я вспомнил те звуки, что слышал, когда меня швыряло из «р-р-р-ру-вз-з-з» в тишину, меня нес какой-то мужик, а второй бормотал что-то ему в спину. То есть мне в спину. Звуки были похожи на те, что я слышал сейчас, но если от тех меня саднила боль, то эти были как щебет лесной птички.
Я подергал веками, не пытаясь их раскрыть, а только чтобы убедиться, что они существуют, а лицо не покрыто сплошной пленкой спекшейся кожи. По крайней мере, глазные яблоки вполне даже свободно дергались под веками, а сами веки шевелились. И я, сконцентрировав внимание на поставленной задаче, разлепил глаза. Было сумрачно, поэтому, наверное, я не испытал светового шока, медленно расширяя створку век.
— Мертвяки — они страшные! Ты когда-нибудь видел мертвяков? Да нет, как ты мог видеть мертвяков, если раньше в летающей деревне жил… Мне Обида-Мученик рассказывал с Колченогом, это они тебя нашли за Тростниками, пошли в Муравейники, а их занесло в Тростники, и тут над Лесом как загудит!.. У-у-у, потом бумс-хрясть-плюх… И ты прилетел сверху и головой об дерево — шмяк! Они думали, что совсем убился, а подошли — ты живой… Ой! — вскрикнула она, встретившись со мной взглядом.