Наконец молвил Понс Амьель:
– Вижу я, что вы, возлюбленные, уподобились стаду овец, потерявших пастыря и повстречавших волка. И еще уподобились вы стае голубков, вдруг замеченных коршуном. И также уподоблю вас пугливым оленям, бегущим от жестокосердого охотника. Вы – как мыши робости, стерегомые котом соблазна! Ныне же отриньте робость и нерешительность, прислушайтесь к вашим сердцам! Ищите в своей среде того, кто открыт свету земного солнца, теплу земного хлеба, радости земного смеха! Ибо в радости – истинная добродетель и любовь к Господу, Творцу сущего! И разве не сказано псалмопевцем: веселитесь, играя на лютне?
– На гуслях, – поправил отец эконом.
Эн Рожьер, стоя за креслом, поморщился.
– Восславим Творца! – вскричал он и снова встряхнул гроб. Аббат опасно накренился, грозя вывалиться на пол и рассыпаться, но его, по счастью успели подхватить и поддержать со всевозможным почтением.
– Восславим! – отозвались братья.
И настала тишина. Лишь у самого выхода кто-то украдкой кашлял, удушаемый дымом курильницы.
И вышел вперед один молодой брат и безмолвно повергся во прах перед гробом. И вопросил его Амьель голосом эн Рожьера:
– Кого предложишь ты на мое место, сыне?
И ответил молодой инок, не поднимая склоненного лица:
– Себя, святой отец.
Тут повскакивали, забыв приличия, сразу многие братья и громко закричали, перебивая друг друга:
– Как такое возможно, святой отец?!
– Он слишком молод, святой отец!
– У него нет заслуг!
– Он грешник с головы до ног!
– Обжора!
– Выпивоха!
– Прелюбодей!
– Он слишком красив плотской красотой!
– Он суетен!
– Он дерзок!
– Ни усердия, ни смирения!
– Любит поспать!
– Никуда не годится!
Эн Рожьер выглянул из-за гроба, желая разглядеть простертого на полу монашка, однако увидел лишь груду тряпья. И велел:
– Встань.
Тот поднялся.
И впрямь оказался смазлив. И искры в глазах дерзкие, и рот большой, усмешливый. Ни во взгляде, ни в осанке не заметил эн Рожьер у него робости.
– Как зовут? – спросил эн Рожьер.
– Брат Ренье, святой отец. Да вы ведь меня знаете, – без тени смущения отвечал молодой инок. – Разве не меня высекли за кражу двух кувшинов монастырского кларета? Разве не я провел месяц в заточении после того, как самовольно отлучился из обители и был схвачен в объятиях веселой женщины? Разве не у меня нашли в келии копченую свиную ногу, за что продержали три седмицы на хлебе и воде?
– О, я знаю тебя! – отозвался эн Рожьер, убедившись в том, что слова монаха – чистая правда (ибо вокруг кивали, ворчали и хмурились). – Думаю, ты сможешь достойно руководить обителью. Приблизься же, дабы я вручил тебе мой перстень.
Не следует думать, будто эн Рожьер плохо понимал, что делает, и нарочно ставил во главе обители человека грешного, бойкого и летами неподобающего. Ибо как нельзя лучше знал, сколь быстро набираются ума, зрелости и твердости юнцы, получившие главенство над другими людьми. В поведении же брата Ренье чуялось эн Рожьеру знатное происхождение – в чем, кстати, он тоже не ошибся.
И надел эн Рожьер кольцо, отобранное у аббата Гугона, на палец брату Ренье, а после, чудесно преобразившись из Голоса и Воли покойного Понса Амьеля обратно в сеньора де Фуа, первым преклонил колени перед новым аббатом и приложился губами к его перстню. Примеру эн Рожьера последовали и эн Гастон, и брат его Монкад, а затем, один за другим, все монахи.
И с торжественным пением Te Deum и Veni Spiritus подняли они над головами открытый гроб с телом премудрого Амьеля, который и после смерти сумел вернуть обители мир, покой и процветание и дал ей достойного пастыря, успешно разрешив все раздоры со светской властью, и направились, ликуя, к собору, где и погребли Амьеля со всевозможными почестями и благодарственными молитвами.
5. Неравный брак
Город раскинулся на правом берегу Гаронны – широкой, быстрой, холодной. Прозрачные зеленые воды до позднего вечера источают свет.
В излучине реки, отдалясь от Тулузы, – как бы разглядывая ее на расстоянии вытянутой руки – Нарбоннский замок, старая цитадель готских королей.
Там засели франки – Монфор и его воинство. Его родичи, соратники, друзья.
А Тулуза – вон она, мелькает в узких окнах донжона, только голову поверни. Подглядывает да вертится: красноватый кирпич, серая глина, многоцветье рынков на неожиданных солнечных площадях, свет и тьма соборов. Вечно ускользающее обаяние Тулузы. Вечное протекание меж пальцев руки, одетой в железную перчатку.
Для Монфора «да» всегда означало «да» и было окрашено в белый цвет. Тулуза же различала столько оттенков и полутонов, что «да» в ее устах сплошь и рядом оборачивалось своей противоположностью.
И знали франки, что сидят посреди чужого народа, а прекрасная дама Тулуза только и ждет случая вцепиться им в горло.
Вон там, за открытым пространством, какое нарочно оставлено между городом и цитаделью, – там, за красноватыми кирпичными стенами, за тяжелыми деревянными ставнями, в вечных сумерках ущельев-улиц, – за каждым окном засело, таясь, вероломство.
И насмехалась Тулуза над франком Монфором, дразнила, в руки не давалась, в то же время постоянно оставаясь перед глазами. Вожделенная, недостижимая.
Да и кто, увидев ее хоть раз, не пожелал бы иметь ее своей?
…Ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она – пламень весьма сильный…
Гюи де Монфор возвращался из Рима. Вез весть брату.
Громадную, будто сундук с приданым, где и чаши медные, и кубки серебряные, и кольца золотые, и одежды, от драгоценных камней тяжелые.
Вез он брату земли и титулы.
Другого отяготила бы такая ноша; Гюи де Монфору была она легка. По правде сказать, всю дорогу до Тулузы мчался сломя голову и лишь завидев башни Нарбоннского замка – приостановился. Вперед вестника погнал; сам же двинулся как бы неспешно.
Вестник давно скрылся, а Гюи, нетерпение в себе удерживая, все повторял в мыслях заранее вытверженную фразу. И улыбался.
А гонец уж ворвался в Нарбоннский замок, всполошив монахов и кур. Будто демоны его настигали, за пятки хватали, так торопился. Завопил на весь двор, с седла пав:
– Едет! Мессир Гюи едет! Возвращается!.. Ох…
Гонца подобрали, заботливо отерли ему лоб и щеки от пота. И пошатываясь ушел отдыхать, ног под собой не чуя от волнения и усталости.
Гюи приближался без суеты. Со стен видели, как едет по полю, пыля, львиным знаменем ослепляя.
Граф Симон своего брата хорошо знал. Коли затеял Гюи гонца посылать, о своем приезде объявлять загодя, стало быть, причины у него есть встречу с братом оттягивать.
И потому не помчался навстречу, как хотелось, а вместо того облачился в камизот белый и сюркот красный и возложил себе на шею золотую цепь.
А графиня Алиса повелела прислуге, чтобы меньшим детям умыли лица и одели их сообразно.
И одели десятилетнего Робера в красное, а маленького Симона-последыша в синее. Родного же сына Гюи, именем Филипп, облачили в белое.
А дочери Симона – Амисия, Перронелла, Лаура – те первыми в большой зал донжона проникли. Это чтобы не пропустить ничего. Это чтобы ни одна песчинка в часах без них не упала.
На заднем дворе (едва успели сыскать по отцову приказу!) бились на мечах старшие сыновья графа Симона – Амори, наследник, первенец, и второй, Гюи, – тому едва минуло семнадцать лет.
Между братьями почти десяток лет разницы. Но дайте только срок. Вот минет еще лет пять – и изгладится это неравенство. И тогда идти им рука об руку, соединив жребии в один.
Гюи народился после трех дочерей и угадал – и обличьем, и нравом – в своего дядю и крестного, чье имя носил. Амори же был с отцом, с Симоном, сходен. Только наживать себе врагов, как это делал его отец, еще не наловчился.