В этом Камелоте мы остро чувствовали себя отверженными чужаками и очень быстро начали держаться с опаской. Здесь — не Сан-Кассиано, здесь не было нашего пастыря Барлоццо. Жизнь здесь, на этом холме из бледного камня — наследственное право, завещанное предками. Невозмутимый покой этого городка принадлежит орвиетцам, а я — как и всякий, кто родился не здесь — в лучшем случае должна довольствоваться краешками. Здесь живут по праву рождения, это право давным-давно завоевано в сражениях или в состязаниях, получено по брачному договору и сохранено для потомков династии — скромных или великих, но носящих то же имя. И имеющих тот же разрез глаз. Но сражения давно разыгрались, трофеи поделены. Орвиетцам нужно только следовать образцу. Жить в рамках. Здесь, на этой скале, среди аристократов и старой буржуазии, жизнь начинали не с начала, а с начал, накопленных жившими прежде. Так же, по наследству или в дар, передавались земли и палаццо, или части палаццо, или домики в горах и у моря, дело, искусство, ремесло. Безупречный желтый бриллиант. Колеи проложены, и путь по этим колеям слишком соблазнителен, чтобы с него сворачивать. Молодежь здесь не стремится в иные места. А если бы и стремились, на это посмотрят как на шалость. Допустимое нарушение порядка вещей. Выйти на край для орвиетца означает прогуляться вдоль обрыва перед ужином.
В Орвието говорят, что жизнь живут misura dʼuomo, по мерке человека. Иными словами, мера жизни в Орвието, самый ее ритм — человек. И это как будто правда, особенно, а может быть, только, если человек этот — орвиетец. Жизнь, для которой он рожден, как будто скроена на него. Эта жизнь его утешает, поддерживает его и прогибается под него. Кем бы он ни был и кем бы ни стал, почти без оговорок. А если он потянется к чему-то новому, сверх того, что было ему предуготовлено — ну что ж, это пройдет. Мать, отец, бабушки, дедушки, тетушки, дядюшки и кузины соберутся вместе, чтобы напомнить ему о его достоянии. Он может работать и спать, есть, пить и любить, вырасти, состариться и даже умереть в пределах того же наследства, не покидая заранее отведенного ему места в семье. И в городке.
И хотя концепция жизни misura dʼuomo остается истиной для людей с положением, сама мерка сделана из другого, более грубого материала. У крестьян — свое наследство и свое место в жизни. На первый взгляд, различий между классами почти не видно: знать, торговцы, крестьяне и новые буржуа, от детей до стариков, вместе толкутся на рынках и в барах, в магазинах и церквях. Однако различия существуют и становятся явными повсюду, кроме отведенных для неофициального общения мест. В другой ситуации — например, если адвокат и крестьянин, свободно перешучивавшиеся между собой в баре, встретятся в приемной врача — они почти не замечают друг друга. Просто обменяются взглядами, обойдясь без улыбок. То же я заметила и у людей, принадлежащих к одному, высшему классу, если они встречались вне предписанных маршрутов. Их тоже как будто поражала неожиданная встреча, и лица их передергивались, словно от неприятного запаха. А вот селяне и крестьяне, где бы они ни повстречались, держатся куда приветливее. Стало быть, эти презрительно наморщенные носы аристократы обращают не только к низшим, но и друг к другу. А раз так — кто я такая, чтобы рассчитывать на иное отношение? Не об этом ли говорила Кэтрин? «И живут они тесными кланами за закрытыми дверями, общаются только в барах или на улицах. Они даже друг другу не нравятся!»
На нас с первого дня смотрели косо. Все общение сводилось к ритмичному напеву, заученному, как литания мессы.
— Buongiorno. Добрый день.
— Buongiorno, signori. Добрый день, синьоры.
— Un caffe, per piacere. Чашечку кофе, будьте добры.
— Eccolo. Вот она.
— Buona sera. Добрый вечер.
— Buona sera, signori. Добрый вечер, синьоры.
— Due prosecchi, per piacere. Два «Просекко», пожалуйста!
— Ессо, duo prosecchi. Вот два «Просекко».
Кто они — этот совершенно «нормальный» мужчина с этой женщиной, такой лохматой, в широкой юбке le gonnone? Кое-кто уже знал, кто мы такие и откуда, о наших планах и заключенном соглашении. Они нашептывали об этом другим, когда мы выходили из бара или входили в ресторан. Те, кто еще не знал, дивились, пялили глаза, разглядывали нас, как восковые фигуры в музее. Я могла бы гладко причесаться, побросать помаду с обрыва, завернуться в узкую юбку и блейзер, сменить рабочие ботинки на пару синих туфелек на каблучке, но все это ничего бы не изменило. Если верить Саму элю, я была первой американкой, поселившейся в centra storico — самой первой, и потому по справедливости заслужила, чтобы на меня глазели, словно на кельтский орнамент. Со времен вторжения ломбардцев в пятнадцатом веке на этой скале не селились чужеземцы. Туристы, отдыхающие, паломники — дело другое, в них хорошо то, что они временные. Они нахлынут стадом, разбросают валюту по лавкам и разбегутся по поездам и автобусам. По машинам с шоферами. Конечно, случалось и прежде, что здесь проживали англичане и американцы, датчане и немцы — многие живут и сейчас в окрестных долинах, в деревушках, составляющих comune Орвието. Старательно распиханные по дальним углам, они заходят в городок за покупками, пообедать или погулять и убираются обратно. Подальше от возвышенной крепости-городка. Вспоминая маму-австралийку, которая оставила малышку на попечение старушек на Пьяцца делла Репубблика, я понимала, как разумно она выбрала скамейку, занятую старушками, прибывшими на скалу за покупками из низинных деревень. Хотела бы я знать, какой прием встретила бы она, выбрав скамейку, занятую туфельками на каблуках?
Нам еще предстояло узнать, что Убальдини осуждали за безрассудное соглашение с нами. По мнению орвиетцев, Убальдини поступили бы лучше, если бы, подобно всем, унаследовавшим ненужные и слишком дорого обходившиеся палаццо, предоставили бы их летучим мышам и привидениям. Да, летучие мыши и привидения всяко лучше, чем иностранцы.
Когда я вышла замуж за Фернандо, пустившись в свободное плавание по Венеции без вещей и без языка, я остро чувствовала себя чужой. Но даже тогда это чувство не было мне незнакомо. Я ребенком жила среди сторонившегося нас общества и давно пережила эту боль. Еще в молодости инстинкт подсказал мне два пути. Можно быть милой и податливой и за это иногда получать приглашения во внутренний круг, ценой отказа от себя. Или говорить то, что думаю и чувствую, и рисковать остаться отшельницей. Обычно я выбирала второй путь. Я никогда не шла по жизни, добиваясь одобрения и положительной оценки. Никогда не заискивала, чтобы меня любили. Так что, побывав чужой в других местах, я не испугалась оказаться чужой в Венеции. Я твердо решила радоваться жизни. Потому что если я не радуюсь, какая от меня радость? Только тот может давать радость другому, кто сам полон ею. У Фернандо была работа; мне следовало приспосабливаться самостоятельно. Самой обеспечивать себе приятное времяпрепровождение. Пять дней в неделю были моими, чтобы занимать их чем угодно. Выходя знакомиться с моим новым городом, я могла быть болтливой, простодушной, бестактной, слишком ярко красить губы, слишком тихо говорить, неправильно держаться, ломать язык — на свое усмотрение. Я могла решать.
Мне, видите ли, казалось, что самое лучшее в том, чтобы переселиться в чужую страну — это возможность снова стать десятилетней. А может быть, впервые. Все свежо и неизведанно. Учиться говорить, думать и мечтать на чужом языке. Наблюдать, как незнакомцы прихлебывают чай, ломают хлеб, относятся друг к другу. Не просто встретиться и разойтись, не странствовать среди местных жителей, а осваиваться. Я знала, что чувствовать себя в мире как дома — это богатство. То богатство, которого мне хотелось.
И потому я, словно крошки черствого пирога, смахивала усталый снобизм пары старых графинь в неизменном твиде, с вытянутыми сухими физиономиями, увенчанными девичьими бархатными ленточками для волос, ежедневно обедавших у «Гарри» и питавшихся спаржей, водой без газа и собственным злословием. Или заводила друзей в барах при рынке и среди крестьян на Риальто, бывая там каждый день. Так я осваивалась в Венеции.
Но теперь, здесь, в Орвието, я следовала примеру мужа, повинуясь правилам bella figura, словно они мне подходили. Он не замечал, насколько их ткань стесняет меня. Как неуклюже я ковыляю по окраине орвиетского молчания. И шепотков. Я цитировала про себя Рильке. А потом Андре Жида. Я должна научиться видеть в жизни красоту, не касающуюся меня. Общая ноша экспатриантов. Только я, за пять лет в Италии, уже скинула ее. И не могла принять на себя снова. Орвието вынуждал меня платить пошлину за смену страны, словно я только что прибыла из Америки.