Выбрать главу

После смерти матери я стала безраздельной собственностью графа. Графа, который присылал в монастырь фрукты, оливковое масло и конвертики с красной восковой печатью. Монахини ни за что не рискнули бы рассердить его ради тощей рабыни. Они, верно, уже послали известить графа, что я здесь. Надо было уходить. У меня были деньги на билет. Поеду в Рим. Найду работу, работу, за которую станут платить.

Ту ночь я провела в сосновой роще на склоне между монастырем и фермой, в нескольких километрах от станции. Спала в пальто, укрывшись материнскими свитерами. Я надела золотую цепочку на шею, поела печенья, пересчитала лиры в кошельке, молилась и плакала, но все время чувствовала в себе какой-то огонь, что-то жесткое и безрассудное. Теперь я понимаю, что это была воля. Неуклонная воля. Не думаю, что на вилле кто-то пытался меня искать, потому что найти было не так уж трудно. Думаю, граф с сухими горя-ними руками решил, что я не стою охоты. К чему отрываться от трубки и чашки, когда в доме есть другие дочери? Его по крови, по праву рождения.

Дважды переночевав за плату в монастыре Трастевере и съев несколько мисок густого бобового супа в таверне у Санта-Марии, я решила начинать. Прежде всего мне нужен был кусок мыла. Пока продавщица заворачивала его, болтая с другими покупательницами, я отломила кусочек красной губной помады от открытого для обзора тюбика, несла его в ладони всю дорогу до монастыря, потом бережно завернула в платок и спрятала в кожаный кошелек с оставшимися от матери деньгами. Губная помада нужна была для маскарада.

Я приняла ванну, заплатив лишних двадцать лир за горячую воду. Мыло пахло апельсинами. Я надела голубое креповое платье матери с потайными пуговицами и наплечниками. Черные башмаки со шнуровкой и толстые черные чулки. Волосы закрепила сзади перламутровым гребешком, поставила помадой две вишневые точки на щеки, хорошенько растерла и мизинцем намазала губы. Ну вот. Вполне сойду за восемнадцатилетнюю.

Но лавочники, у которых я спрашивала о работе, видели меня насквозь. Тысяча благодарностей, говорили они. Одних я восхищала, других смешила, но все знали, что я лгу.

Я побывала у всех торговцев фруктами в Камо дей Фьори, но во всех bancarella хватало для работы родственников. И в барах, и в тратториях. В pasticceria у Пантеона, куда я зашла купить тартинку с ризоттой на обед, у кассы стояло объявление: «Cercasi aprendista — ищем подмастерье».

Я легко получила работу, потому что готова была трудиться двенадцать часов в день шесть дней в неделю за комнату, стол и возможность учиться у главного кондитера. Это только пока я не найду чего-нибудь получше, сказала я себе, когда мне показали комнатку за кухней. Если подумать, то была вовсе и не комнатка, а выбеленная кладовка, куда поставили чистую белую кровать, умывальник и повесили очень большую гравюру Святого Сердца Иисуса в темной раме. Все там пропиталось сладкими запахами из кухонной плиты. Я полюбила ту комнатку. Полюбила, как ни одну другую ни до, ни после.

Не знаю, сама ли я не слишком хотела учиться кондитерскому искусству или им требовалась скорее поломойка, чем подмастерье, но я, кажется, только и делала, что мыла, скребла и полировала. А что касается стола, утром мне давали хлеб и кофе с молоком — съесть стоя у рабочего стола. На обед миску супа из бездонного горшка, томившегося на единственной газовой горелке, не занятой сиропами. И еще хлеб. Иногда давали bucatini с большим куском солонины и помидором или спагетти с маленькими сладкими моллюсками. Одно-два разломавшихся печенья. И на ужин примерно то же самое, кроме пятниц, когда все римляне едят требуху. Жена пекаря приносила целую кастрюлю требухи из собственной кухни наверху. Гордо, словно откормленного барашка. В те времена, когда я жила при пекарне, я никогда не была голодной, но не бывала и совсем сытой — это, конечно, больше касается чувств, чем желудка.

Я привыкла к тяжелой работе и прибиралась на совесть, оттирала противни еще горячими, сваливая их шипеть в мыльной воде. Больше ради азарта, чем от голода, я, когда никто не видел, утаскивала лишний кусок хлеба или миндальное пирожное, заворачивала в кухонное полотенце и прятала у себя в комнате. Мне разрешалось подбирать пирожки, которые крошились, если их, слишком горячими, выкладывали студиться на стол. Но случалось, я их и сама ломала скалкой, словно невзначай проходя в свою комнатку через кухню, и тут же съедала, а потом проходила мимо пекаря, хитро ухмыляясь промасленными губами. Если он подумывал завоевать меня, я, пожалуй, сэкономила ему неудачную попытку, нагло прогуливаясь мимо него с набитым ртом и постукивая скалкой по чему попало.

Денег у меня не было, поэтому я мало куда могла пойти вечерами, когда после работы еще оставались силы, чтобы сразу не свалиться в постель. Все же иногда я гуляла. Прогуливалась мимо кафе и придумывала, что бы я заказала, если бы была богатой. Бутылочку вина, целиком для себя. Quello frizzante, с пузырьками — все же лучше, чем кислое солоноватое frizzante, которым угощал нас граф на рождественский завтрак. И пармскую ветчину. Я однажды пробовала ее в монастыре, отхватила себе толстый розовый ломоть, пока кухарки сплетничали в саду. Я завернула его в хлебную корку и закрепила маленький сэндвич на тощей ляжке, прижав резинкой длинного чулка. А когда все заснули, съела. Медленно, по кусочку. Я навсегда запомнила вкус и запах того краденого ужина. Так что я закажу пармскую ветчину с хлебом. И масло, белое как лилия, а то, что не намажу на хлеб, съем вилкой. Потом возьму espresso doppio в стакане с серебряным подстаканником и выпью одним глотком, чтобы горячая горькая крепость дошла до самых коленей. И оставлю на чай официанту.

Но пока денег у меня не было, так что я прогуливалась у Пантеона или садилась на крылечко закрытой лавки и глазела на прохожих. Я доходила до самой Испанской лестницы, забиралась до половины и садилась, подтянув колени к подбородку, подумать о матери. О ней и о длинном столе, свечах, камине, о благоухании, которое создают смех и голод, хлеб и вино. Как я мечтала о супе в глубокой белой тарелке, о лежащей рядом длинной серебряной ложке, приготовленной для меня. Мне хотелось услышать голос матери: «Поможешь мне отнести все это на стол?» Мне хотелось, чтобы мать так сказала.

Я радовалась, что мне пятнадцать, а не восемнадцать, и что я сбежала от графа с горячими сухими руками и от Милосердных Сестер, еще больше радовалась, что нашла себе белую кроватку под «Святым Сердцем». Но мне по-прежнему недоставало матери. Может, на самом деле мне хотелось стать младше, а не старше. Может, мне хотелось стать пятилетней, и чтобы она крепко прижала меня к груди.

По вечерам в пекарню приходил прибираться паренек. Приходил, как раз когда я уходила. Он помогал пекарю готовить все на завтра. Его звали Уго, ему тоже было пятнадцать. Мы немножко помогали друг другу. Я оставляла ему хлеб и печенье, а он приносил мне украденные на рынке апельсины, а один раз принес целую салями, которую я повесила, со всем почтением, рядом со «Святым Сердцем» и от которой перед сном отрезала и съедала с хлебом толстые ломтики. Уго заботился обо мне, а я, на свой лад, о нем, и мы влюбились: забота — первый инстинкт любви. Теперь мне было для чего жить. Мы шептались, смеялись и начали говорить о будущем.

Как только ему исполнится двадцать один, он женится, говорил он. И, когда придет время, говорил он, я поселюсь с семьей его отца в Фраскати, буду помогать хлопотать по дому, где живут двадцать два человека. Уго останется в Риме, станет подмастерьем пекаря — настоящим подмастерьем, научится ремеслу, и тогда семья позволит ему жениться и поможет начать дело. Может, купит Уго долю в пекарне или даже лицензию на собственную лавку. Увидим, говорил он. Только в то утро под Рождество, когда Франческо зашел в лавку, чтобы заказать кекс в канун праздника, все эти планы отменились. Франческо увидел меня и решил, что я ему нужна. А я увидела, как он глядит на меня, и решила, что я ему помогу.