Короче говоря, когда становилось прохладнее, Соланж вынимала из шкафа серый костюм с плотными нейлоновыми чулками, а как потеплеет, переодевалась в темно-синее шелковое платье и хлопчатобумажные чулки.
Эти не слишком прилегающие наряды, полная противоположность ее прежней одежде, которую малейшая невоздержанность за столом немедленно превращала в орудие пытки, помогли ей открыть, кроме всего прочего, радости комфорта — комфорта, порожденного главным образом своего рода ухоженной распущенностью; к тому же, хотите верьте, хотите нет, все это выглядело даже вполне элегантно, если подобрать шляпку и перчатки в тон.
Соланж больше не беспокоилась ни о том, сколько она весит, ни о том, гладкая ли у нее кожа. И вообще, свои весы она подарила Дельфине перед ее отъездом в Испанию. Саму же Соланж вполне устраивали смягчившиеся очертания ее мышц, ее плоти.
Теперь она не требовала от собственного тела ничего, кроме того, что было необходимо для нормальной деятельности организма, и, надо сказать, никогда еще он не работал так безупречно — она перестала себя насиловать.
Ее новая находка, ее новая свобода.
Когда природа оказывала ей благодеяние и в виде особой милости дарила явственную и объективную измену тела, Соланж принимала это с благодарностью. В прошлом месяце она купила себе первые очки, и эта покупка взволновала ее примерно так же, как первые шелковые чулки в день, когда ей исполнилось пятнадцать лет. Едва купив, она принялась усердно пользоваться очками: то и дело надевала их и снимала, лишь бы снова испытать немудреное удовольствие, напомнив себе об их существовании.
А в последние несколько дней у нее сложилось впечатление, будто она и слышать стала похуже. Она теперь довольно часто просит своих немногочисленных собеседников повторить сказанное, особенно в «Приятном отдыхе», где прислушиваться — означает проявлять вежливость, учтивость; больше того, этого требуют правила хорошего тона, потому что, если ты просишь человека повторить свои слова, значит, ты относишься к нему с особенным интересом. И потому Соланж, как и другие, — наступила ее очередь, — приобрела не лишенную изящества привычку, склоняя голову, тянуться ухом к говорящему рту — ведь в движении этом сквозит такая предупредительность… А собственным словам, которым домашнее уединение придает такую возвышенность и торжественность, Соланж наконец-то предоставила подобающее место, она это осознает.
Дело в том, что не в любой ситуации можно заговариваться и плести вздор. Иногда могут понадобиться новые слова, иногда приходит нужда разродиться чем-нибудь неожиданным.
Беседовать вслух с самой собой, совершенствуясь в искусстве рассуждений, развивая всевозможные фигуры красноречия, — все это отныне очень сильно занимает Соланж. И потому она все еще продолжает рассуждать насчет Мишеля, того самого парня с толстыми влажными лапами, и его тощенькой подруги. Что же она такое могла сделать, эта женщина, чего делать была не должна, да еще ко всему не просто сделать, а сделать ради этого Мишеля? Перебрав множество истолкований, Соланж остановилась на двух преступлениях приблизительно равной тяжести: либо эта женщина без спросу остригла волосы, либо не захотела оставить ребенка, хотя, если вспомнить, с какой непристойной страстью они целовались, можно предположить, что за всем этим кроется какой-то темный сексуальный проступок…
Когда Соланж таким вот образом вслух разговаривает сама с собой, слова тоже приобретают другой вес и другую плотность, в особенности в кухне, ставшей для нее одновременно гостиной, кабинетом, столовой и дозорной башней.
Со своего поста за окном она продолжает наблюдения. В последнее время она узнала о человечестве куда больше, чем за предшествующие пятьдесят два года, заполненные решительными и неуемными великими маневрами. Стоя над схваткой, она наконец-то может разглядеть сражающихся в самом разгаре боя, и, конечно же, ее снова охватывает жалость.