Разница между «Джвари» и «Инвалидом детства» — как между шитым «цыганской иглой» ватником и эфемерно невесомым, словно из крылышек стрекозы искусно сотканным нарядом — каким-то «бело-бордовым изумрудно-черным, палево-синим» (О. Николаева). «Такое очарованье, которого просто нельзя выразить словами» (Н. В. Гоголь). Если Вероника запечатлевает «труды и дни» простых советских отшельников твердокаменным отечественным карандашом на желто-зеленой оберточной бумаге амбарной книги, то николаевская Ирина — тоненьким импортным фломастером на глянцевой бумаге кокетливого блокнотика, подаренного ей очередным зарубежным поклонником.
Однако при столь существенных для всякой женщины различиях Вероника и Ирина удивительно меж собой схожи. У каждой из них — по юноше сыну, взалкавшему монашеского совершенства; каждая из них производит неизгладимое впечатление на иноков обители. Правда, в отличие от В. Алфеевой О. Николаева наделена приятным даром самоиронии, и потому ей хватает такта не ставить перед своей героиней неприличной цели — прельщать несчастных монахов. Ирина обладает лишь одним пустяковым недостатком: она пока еще не уверовала. Но как только великолепная грешница соблаговолит принести слезы раскаяния, ее невозможная элегантность обратится несомненно, ко благу всего священнического монашеского чина.
Доказательством сему служит другое — на этот раз поэтическое творение О. Николаевой, поэма «Августин», опубликованная в первом номере альманаха «Апрель» в приличном и многозначительном соседстве с Б. Ельциным, А. Вознесенским и покойным А. Сахаровым.
Герой поэмы — беспаспортный молодой монах, находящий приют у хозяйки просторной писательской квартиры. Юный аскет скрывается здесь как от опасности загреметь в психушку, так и от несравненно большей опасности стать объектом исследования для научных «диссертаций». Обратив гостиную в смиренную келию, монах и дама разжигают кадило и бродят по квартире с пением молитв… (Не напоминает ли это приятное времяпрепровождение стишок О. Мандельштама — про жен «в порочных длинных платьях, что проводили дни, как сон, в пленительных занятьях: лепили воск, мотали шелк, учили попугаев. И в спальню, видя в этом толк, пускали негодяев»?)
На поверку рясофорный прелестник оказывается солдатом-дезертиром… И чувствительная дама теряет к нему интерес, молодой человек, постриженный не в монашество, а в парикмахерском салоне и позорно переодетый в цивильный модный костюм, тронуть ее сердце был решительно не способен.
Благодаря чему добродетель опять же торжествует.
«Галентерность» писаний В. Алфеевой и О. Николаевой обличает в этих дамах более или менее искусных манекенщиц: монашеская одежда, монастырский быт и само монашество подобны для них модному платью — его можно примерить, можно пощеголять в нем, а если надоест — скинуть. В них прекрасно уживаются, друг другу нисколько не мешая, два разных существа: «новый» человек, преображенный верой и церковными таинствами, и ветхий, с присущими ему «страстьми и похотьми». И «новый» мил, и «ветхий» хорош. Извлеченные из прежней, дохристианской жизни бесы — бесы неузнанные и непоименованные — старательно обряжаются писательницами в ангельские ризы получая при этом право контрабандой существовать в новом мире Евангелия, меж тем как благочестивое кокетство псевдоплатонической «love story» оборачивается жестокой опасностью смертного греха, облаченного в светоносные и световидные одежды.
Духовная неразборчивость сопряжена с неразборчивостью эстетической. Не потому ли наши писательницы предали забвению и один из важнейших литературным законов — о границах жанров?
Как трисоставен сам человек, которому Бог даровал дух, душу и тело, так и литературное произведение может принадлежать к жанру — «высокому», «среднему» или «низкому».
На житейском материале, который был положен в основу обозреваемой нами «монастырской литературы», можно было бы создать произведение одного из трех родов. Во-первых (если бы у кого достало силы и опыта подняться до уровня божественного Лествичника), можно было бы написать сочинение духовное — к примеру, зложестокую притчу о том, что монаху — под страхом вечного осуждения от Господа — губительно общаться с женщинами и вести с ними духовные беседы. Во-вторых, нормальный беллетрист написал бы трогательную, изящную, в меру сентиментальную историю о «невозможной любви», историю, которая, несомненно, имела бы бешеный успех у многомиллионной армии работниц и крестьянок, читающих соответствующие феминистические журналы. И, наконец, эта же монастырская история могла бы быть описана в сочных раблезианско-рубенсовских тонах «низкого» жанра, будучи пронизанной здоровым утробным смехом человека, знающего толк в женщинах и в вине, коего прежде всего занимала бы именно неприличность данной ситуации, неприличность, которой целомудренные писательницы, увы, никак не хотят понять. Неприлична даже не сама по себе история (чего в жизни не бывает!) — неприличен факт ее описания в безжанровом безвоздушном, «картонном» произведении, ибо художественность прямо пропорциональна той духовной трезвенности, в силу которой человек, стремящийся избежать сетей диавола и рва погибельного, непрестанно должен спрашивать себя: «Камо грядеши?» — осмотрительным взором расчищая перед собой каждую пядь своего пути.